Читать книгу "Стальное братство. Курская дуга."
Автор книги: Денис Громов
Жанр: Попаданцы, Фантастика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 4
В балку пришли на рассвете одиннадцатого июня.
Машины загнали сразу в капониры – те, что стояли пустые с апреля, отрытые под будущее пополнение, и заглушили. Над балкой ещё с полчаса висел горячий запах выхлопа и перегретого масла, пока его не растащило утренним движением воздуха. Ситников сидел на броне, свесив ноги в люк, и не слезал, хотя мог. Родин его понимал: человек привёл машину за полтораста километров и пока не готов с ней расстаться.
Экипажи он назначил в тот же день, до обеда.
Первую машину – ту, с разнокалиберными катками и заваренным бортом – он отдал во второй взвод, к Кузову. Заряжающим туда пошёл Гурьев, вернувшийся из медсанбата с розовым рубцом на предплечье и с тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их куда-нибудь да поставят.
Родин собрал экипаж у машины и сказал сразу.
– По этой машине. Борт слева заварен изнутри, накладка на болтах. Заваривали после пробития. – Он выждал ровно столько, чтобы все посмотрели на левый борт. – Место заряжающего. Человека, который там сидел, убило. Фамилии не знаю и узнавать не буду: машина шла через ремонтную базу, там таких по десятку в месяц.
Никто ничего не сказал.
Гурьев подошёл, потрогал головки болтов, потом обвёл накладку пальцем по краю.
– Сваривал хорошо, – сказал он. – Ровно.
На этом разговор кончился. Через неделю Родин заметил, что в этой машине место заряжающего всегда самое чистое: протёрто, обметено, ни пыли, ни песка на полу боевого отделения, хотя пыль в июне лезла всюду. Он не спрашивал, кто это делает. А ещё через несколько дней увидел, что на накладке гвоздём процарапана короткая чёрточка. Потом появилась вторая.
Выяснять он не стал.
***
Июнь пошёл сухой.
Дождя не было с первых чисел, и балка начала меняться на глазах – так, как меняется человек, который перестал есть. Ручей на дне, тот самый, что в мае размывал края под тёрном, к двадцатому числу превратился в цепочку луж, а к концу месяца высох весь; осталось только каменистое ложе с растрескавшейся глиной по бортам. Родин это предвидел, но не предвидел, во что это выльется: воду для роты пришлось возить бочками за четыре километра, от колодцев в деревне, а бочек было две, а лошадь была старая, и Пилипенко, лишившийся мерина ещё в мае, добывал транспорт заново каждый второй день.
Трава на скатах выгорела к середине месяца. Она не пожелтела постепенно, она стала соломенной за неделю, и это сразу поломало всю маскировку: зелёные сети, поставленные в апреле по зелёному, теперь лежали на жёлтом тёмными пятнами и читались с земли за километр. Три дня рота вплетала в сети сухую полынь и солому. Ложные позиции, наоборот, освежили дёрном и оставили в них следы гусениц – свежие, честные, старательно наезженные, – и с корпусного У-2, который прошёл над балкой на трёхстах метрах по договорённости с Тишковым, лётчик потом доложил, что видел четыре машины и что они стоят плохо.
Все четыре были фанерные.
Соловьи замолчали в двадцатых числах – все разом, за одну ночь, как по команде. Родин обнаружил это, выйдя на гребень перед сном, и постоял, прислушиваясь: тёрн шумел, кузнечики работали, а того, что было, не стало. Это его почему-то задело сильнее, чем он мог бы объяснить, и он даже спросил у Сёмина, отчего так.
– Птенцы вывелись, – сказал Сёмин. – Ему теперь петь некогда. Ему носить надо.
Восемнадцатого июня над балкой прошли штурмовики.
Шли на запад девяткой, низко – метров триста, – так низко, что видны были заклёпки на бронекорпусах и цифры на хвостах. Рота высыпала из-под сетей и смотрела вверх, задрав головы, и никто не кричал: смотрели молча, как смотрят на работу, которую делают за тебя.
Антипов проводил их взглядом.
– Девять, – сказал он.
Часа через полтора они прошли обратно, выше и вразнобой, и Антипов, лежавший к тому времени на броне, посчитал снова.
– Семь.
Он ничего не добавил, и никто его не переспросил, и до вечера в роте об этом не говорили. А вечером Сёмин, чинивший чей-то ремень, сказал в пространство, что лётчикам хуже всех, потому что у них земли под ногами нет.
Ждали с десятого.
К десятому не началось. Стали ждать с пятнадцатого – это число пришло с полевой почтой, вместе с письмами, и держалось дней пять. Потом заговорили про двадцатое. Потом кто-то в соседнем батальоне достоверно узнал, что немец вообще не пойдёт, что он ждёт нас, и что наступать будем мы, в июле, и что за этим и подтягивают технику. К концу июня в роте ходило одновременно четыре версии, и каждая опиралась на человека, который слышал от человека.
Родин на построениях не пресекал ничего. Пресекать было бесполезно, а главное – вредно: слухи держали людей в форме лучше, чем молчание. Он пресекал другое.
Двадцать третьего июня трое из пополнения ушли ночью в деревню и вернулись под утро с двумя бутылками самогона и без одной пилотки. Их привёл Пилипенко – не как старшина, а как человек, узнавший об этом первым и решивший, что пусть уж лучше он.
Родин разбирался с ними на дне балки, в семь утра, стоя.
Он не кричал. Он сказал то, что было: до передовой отсюда двенадцать километров; в деревне живут четыре бабы, старик и семеро детей; самогон гнали из семенного зерна, потому что другого нет; и что за один этот поход рота могла бы лишиться троих обученных людей, если бы на них наткнулся комендантский патруль, а деревня – недельного хлеба.
– Наряд вне очереди – на воду. Всем троим, на неделю. Бочки, лошадь, четыре километра туда, четыре обратно, два раза в день.
Один из них, самый молодой, попробовал что-то сказать про то, что все стоят и ничего не делают уже второй месяц.
– Вот и я про то, – сказал Родин. – Второй месяц. Дальше будет хуже. Ждать – это тоже работа, и её нельзя делать плохо.
Он отпустил их и потом полдня был недоволен собой, потому что фраза вышла красивая, а красивые фразы он не любил.
Ждать действительно оказалось работой, и работа эта людей изнашивала.
За вторую половину июня в роте случилось: одна драка у бочки с водой, два порезанных пальца при заточке лопат, одно отравление незрелыми абрикосами из чьего-то сада, четыре доклада о снах, которые лучше было бы не рассказывать вслух, и бесконечная, тянущаяся, тяжёлая, как июльский полдень, скука. В третьем взводе кто-то смастерил из гильзы и куска резины рогатку и всю неделю бил из неё ворон над выгоном. Ни одной не убил.
Работали при этом каждый день.
Дострелялись по секторам – ночью, чтобы вспышки не выдавали позиций днём. Вынесли и промерили новые ориентиры, теперь уже неприметные: угол колхозного поля, разрыв в лесополосе, куст, который не куст, а стог. Закопали телефонный кабель к пехоте на глубину в полметра и на всякий случай продублировали вторым, по другой трассе, – потому что первый всё равно порвут. Сапёры каждую ночь ставили мины перед передним краем; за высотой, в километре позади, встали на прямую наводку четыре восьмидесятипятимиллиметровых зенитки, и артиллеристы у них были молодые и злые, и они по три раза в сутки катали свои орудия то на основную, то на запасную, доводя время до нормы.
С Бурмистровым провели совместное занятие, дважды.
Первый раз пехота училась не разбегаться. Родин пропустил три машины на малом ходу над обжитой траншеей – так, чтобы люди сидели внизу и над ними прошли гусеницы, – и это оказалось нужнее любых объяснений: человек, над которым прошёл танк, пока он сидел в щели, потом ведёт себя иначе. Двое из молодых после первого прохода вылезли белые. К третьему проходу вылезать перестали.
Второй раз учились сами танкисты: не давить своих. Это была задача труднее, потому что из машины на местности человек в траншее не виден вообще, и вся наука сводилась к тому, чтобы помнить, где траншея, и держать интервал.
– Ты меня, главное, не жалей, – сказал Бурмистров после занятия. – Ты меня не дави и не жалей. Жалеть будешь – встанешь. Встанешь – тебя сожгут, а меня всё равно раздавят, только уже немец.
В поиск Родин пошёл в ночь на двадцать седьмое.
Разрешение он получил у Тишкова, и разрешение далось не сразу. Довод у Родина был один, и он его повторил дважды: он два месяца смотрит на свою полосу с этой стороны и ни разу не видел, как она выглядит с той. Ветлу он не поминал. Тишков поминать её тоже не стал, но было понятно, что помнит.
– Наблюдателем, – сказал комбриг. – В траншею не полезешь. Возьмут языка – не твоё дело. Твоё дело – глаза. Вернёшься до трёх.
Группа была бурмистровская: шесть разведчиков, двое сапёров, старший – лейтенант Куприянов, узкий, тихий, с руками в бинтах на обеих ладонях от какой-то прежней работы. Родин шёл седьмым, без автомата, с биноклем, планшеткой и наганом, и уже через двести метров понял, насколько он тут лишний.
Нейтральная полоса ночью оказалась другой. Странной.
Днём, из траншеи, она читалась ровным полем с бурьяном и двумя воронками. Ночью в ней было всё: складки, промоины, кочки, старая гусеничная колея, заросшая по краям, кусты, которых с той стороны видно не было. Трава стояла по пояс и была мокрая от росы, и через сто шагов Родин промок до колен, а потом и выше. Роса пахла остро и сладко, полынью и разогретой за день, отдающей тепло землёй. Идти приходилось медленно, на четвереньках и по-пластунски, и мокрая трава при каждом движении шуршала, и шуршание это казалось оглушительным.
Ракеты немцы пускали каждые восемь-десять минут, и на каждую всё живое замирало.
Это оказалось самым трудным. Ракета поднимается, шипит, разгорается, качается на парашюте, и тени от кочек ползут по земле, и надо лежать лицом вниз и не двигать ни одним пальцем, и не поднимать головы, потому что белое пятно лица видно дальше всего. Пока ракета горит, проходит секунд сорок. Сорок секунд лежишь в мокрой траве, слушая, как у тебя стучит в ушах, и считаешь, потому что больше делать нечего. Потом темнота, слепота на полминуты – и снова ползёшь.
Пулемёты били вслепую, по площадям, короткими, каждые четверть часа, и трассы шли высоко.
Сапёры сделали проход в проволоке за час десять. Родин лежал в тридцати шагах и слышал, как они работают: щёлк – пауза – щёлк, ножницы брали проволоку по одной нити, и каждую нить придерживали, чтобы не спружинила. В сорока метрах за проволокой была немецкая траншея, и оттуда доносился нормальный человеческий звук: кто-то кашлял, кто-то скрёб котелок, один раз коротко хохотнули двое.
Группа ушла в проход в час пятнадцать.
Родин остался в старой воронке с двумя бойцами прикрытия, и вот тут началось то, ради чего он шёл.
Он развернулся и посмотрел назад.
Отсюда, с немецкой стороны, его земля выглядела иначе. Скат, на котором стояла балка, отсюда был обратным, и балку саму не было видно совсем – только линию гребня и над ней небо, чуть светлее. Он лежал и водил биноклем, и медленно, деталь за деталью, находил свои позиции – и то, чего с той стороны не видел никогда.
Ложные читались. Читались отлично – четыре тёмных пятна под гребнем, с наезженными подходами, именно там, где им и полагалось читаться.
Настоящие не читались.
Кроме двух.
На левом скате, там, где в мае переносили третий взвод, из-под сетей выходили две светлые полосы. Это была не тень и не блик – это была свежая земля отвалов, которую весной прикрыли дёрном, а дёрн за сухой июнь высох, отстал и обвалился, обнажив глину. Днём, при солнце, эти полосы должны были светиться, как мел на чёрной доске.
Родин лежал в мокрой траве и смотрел на две светлые полосы.
Он промерил углы. Он прикинул, с какой точки эти полосы видны и с какой уже нет; вышло, что видны с любой, и что вопрос только в высоте наблюдателя. Он записал в планшетку, на ощупь, крупно, чтобы разобрать потом: «Лев. скат – 2 светл. полосы. Дёрн отстал. Заложить свежим, полить». Потом посмотрел ещё раз и стал искать другое: как отсюда выглядит гребень, где мёртвые зоны, куда пойдёт машина, если ей надо будет обойти ров.
На всё это ушло восемь минут сверх того, что было нужно.
Он это знал. Он лежал и знал, что группа уже возвращается и что двое прикрытия ждут его, и что каждая лишняя минута на нейтралке – не его личная минута. И всё-таки взял эти восемь, потому что второй раз сюда не выйдет.
Группа вернулась в два ноль пять, с языком.
Взяли тихо, у ходового мостика, где немец-одиночка шёл со стороны тыла. Но на отходе, уже в проходе, кто-то из своих зацепил проволоку – или проволока сама, – и над полосой пошли ракеты, сразу три, и с немецкой стороны ударил пулемёт, а через минуту с полминутой начали работать миномёты.
Мины ложились по нейтралке площадью, по квадратам, без прицела, и это было хуже прицельного огня, потому что от площадного нельзя уйти в сторону – можно только ползти и надеяться.
Родин полз и тащил за собой планшетку, и она цеплялась за траву.
Одна мина легла в двенадцати шагах справа. Он услышал её удар и осколки – сухой веер по траве, звук как от брошенной горсти гороха, – и следом короткий, глухой, будто человек уронил что-то тяжёлое. Разведчик, шедший вторым от него, перестал ползти.
Его вытащили. Он был жив, осколок вошёл в спину под лопаткой, и он не кричал, только дышал часто и мелко и всё пытался помогать локтями. Тащили втроём, по очереди, восемьсот метров, и последние двести Родин тащил один, потому что тех двоих отсекло второй серией и они ушли левее.
В своей траншее он лёг на дно и минуты две не мог встать.
Мокрая гимнастёрка, мокрые от чужой крови руки, левый рукав распорот от локтя, – обо что, он так и не понял. Дышал он через рот и слышал своё дыхание изнутри головы. Пахло глиной и той специфической, сладковатой сыростью, которая бывает в траншее ночью.
Куприянов сидел рядом на корточках и разматывал бинты на ладонях, чтобы перемотать заново.
– Живой будет, – сказал он про раненого. – В спину, но неглубоко. Мне такие возвращались.
Родин кивнул.
Он ничего не сказал ни про восемь минут, ни про то, что если бы группа не ждала эти восемь минут у прохода, то, может быть, прошла бы до ракет. Может быть, и не прошла бы. Проверить это было нельзя. Он посмотрел на Куприянова и по его лицу понял, что Куприянов посчитал минуты тоже – просто в силу профессии.
Куприянов ничего не сказал.
Фамилию раненого Родин узнал только через двое суток, и узнал случайно. Его звали Ложкин, он был из Барнаула, двадцати трёх лет, в разведке с февраля. Родин выслушал это и сообразил, что восемьсот метров тащил человека, не зная кого: там, на нейтралке, у того был вес, дыхание, мокрая спина и локти, которыми он всё пытался помогать. Ни имени, ни лица.
В тетрадь он его не записал. Тетрадь была не для живых.
Пленного допрашивали в блиндаже у Бурмистрова, при свете двух коптилок, и Родин на допросе присутствовал молча, в углу.
Это был сапёр – немолодой, лет сорока пяти, с широкими короткими руками и красным обветренным лицом, из тех, кто в мирной жизни клал печи или крыл крыши. Он был напуган до предела и оттого говорил много и охотно, и переводчик – младший лейтенант, мальчик с гимназическим выговором – едва успевал.
В карманах у него нашли катушку чёрных ниток, иголку, воткнутую в отворот пилотки, две фотографии и билет в кинотеатр с оторванным углом.
Он показал: сапёрная рота работает перед передним краем каждую ночь третью неделю. Ставили мины в апреле и мае. А в последние дни – снимают.
– Уточните, – сказал Бурмистров. – Свои снимают? Свои же мины?
Мальчик перевёл. Немец закивал и заговорил быстрее, показывая руками: снимают свои, узкими полосами, оставляя вешки; полосы идут поперёк, к нашей стороне; их четыре, и они пронумерованы.
Бурмистров медленно откинулся к стенке блиндажа.
Родин смотрел на коптилку и думал, что это, пожалуй, единственный сорт информации, который не нуждается ни в анализе, ни в подтверждении. Мины перед своим передним краем снимают только по одной причине: чтобы через них пошли свои. И проходы делают заранее – но не слишком заранее, потому что проход, простоявший месяц, обнаружат.
Он посмотрел на часы. Было около четырёх утра двадцать седьмого июня.
– Ну вот, – сказал Бурмистров в потолок. – А то – двадцатое, двадцатое.
***
Замятин нашёл его через два дня, вечером, на позициях третьего взвода, где рота как раз перекладывала дёрн.
Работа шла третьи сутки. Дёрн резали в низине, где ещё держалась влага, возили на носилках, укладывали внахлёст и поливали привозной водой, и на эту поливку уходила треть суточного запаса, что было расточительством и в чём Родин никому не признавался.
Замятин посмотрел на работу, потом на светлые полосы, которых уже почти не было.
– Стоило это того? – спросил он.
Родин понял, о чём он.
– Стоило.
– Разведчик поправляется, – сказал Замятин. – Из медсанбата сообщили. Осколок вынули, лёгкое не задето.
Он сказал это ровно, как и всё, что говорил, и Родин так и не понял, было ли это сообщение или что-то другое.
Они отошли к гребню и постояли, глядя на закат – на ту же дугу, что и в апреле, только поля стояли теперь серо-жёлтые, в несжатых хлебах, которые никто не собирался жать.
– У меня для вас бумага, – сказал Замятин. – Не служебная. Я делал запрос по своей линии – про вас, про довоенное. Ответ пришёл.
Он достал из планшета сложенный вчетверо лист и подал.
Ответ был короткий и написан канцелярским языком, за которым не стояло ничего живого. Родин Алексей Тимофеевич, тысяча девятьсот тринадцатого года рождения, состоял в должности инженера-конструктора на заводе в городе Орле; призван в тридцать девятом. Далее сообщалось, что завод эвакуирован осенью сорок первого года и что личные дела инженерно-технического состава при эвакуации утрачены. Куда эвакуирован – не указывалось.
Родин прочитал дважды, сложил и вернул.
– В Орле, – произнес он.
– Верно. В Орле, – подтвердил Замятин. – До которого отсюда девяносто километров и одна немецкая оборона.
Он убрал бумагу.
– Я вам её показал не для того, чтобы обрадовать, – сказал он. – И не для того, чтобы огорчить. Я хотел, чтобы вы перестали ждать, что вам вернут вашу биографию бумагой. Не вернут. Бумаги сгорели или лежат под немцем.
– Я не ждал.
– Ждали, – спокойно сказал Замятин. – Все ждут.
Внизу, в балке, стучали лопаты и кто-то смеялся у бочки с водой.
– Один вопрос у меня к вам, капитан, – сказал Замятин. – Не для дела. Для порядка в голове.
– Спрашивайте.
– Если память вернётся вся и сразу – вы доложите?
Родин думал дольше, чем собирался. Он думал о береге в трёх шагах от глубины, о семи оборотах ворота, о зелёном абажуре и о том, что всё это возвращалось до сих пор по кускам, по вещам, и что «сразу и вся» – это, скорее всего, вообще не то, как оно бывает.
– Доложу, – сказал он.
– Хорошо. – Замятин кивнул. – Я вам верю. И скажу без хитрости: если не доложите, я узнаю. Не потому, что за вами кто-то ходит. Просто человек, который вспомнил, ведёт себя не так, как человек, который помнит всегда. Это видно.
– У меня к вам тоже вопрос, – сказал Родин. – Раз уж вы делаете запросы.
– Слушаю.
– Мой механик-водитель. Ковальчук. Жена и двое детей под Смоленском, с августа сорок первого. Можно узнать что-нибудь?
Замятин посмотрел на него, и в первый раз за все их разговоры в этом лице появилось что-то похожее на усталость.
– Нет, – сказал он. – Никак. Оккупированная территория, второй год. Сведений нет ни у кого – ни у меня, ни выше меня. Появятся, когда освободим, и не раньше.
– Понятно.
– И скажите ему это сами, – добавил Замятин. – От меня он не поверит. От вас поверит и перестанет ждать по вторникам.
– По вторникам?
– Полевая почта в бригаду приходит по вторникам, – сказал Замятин.
Он застегнул планшет.
– И последнее, раз уж мы про порядок в голове. Вы, я думаю, гадали, откуда я знал, что вы ездили к матери.
Родин промолчал.
– Комбриг спрашивал у меня, можно ли, – сказал Замятин. – До того, как вас вызвал. Я сказал – можно.
Он козырнул и пошёл вниз по скату, аккуратно ставя ноги на свежий дёрн.
Родин остался стоять. Он думал о Тишкове, который спросил разрешения, прежде чем послать своего ротного за полтораста километров к матери, и который об этом не сказал ни слова. И о том, что теперь всякий раз, когда Замятин произнесёт что-нибудь непонятное, придётся вспоминать, что самое непонятное объяснилось просто.
Ковальчуку он сказал на другой день, вечером, у гусеницы, – теми же словами, какими сказал Замятин, и так же коротко. Ковальчук выслушал, кивнул один раз, посмотрел на колышек, который резал, и продолжил резать. Про вторники Родин не сказал ничего.
Двадцать девятого июня вышел приказ о полной готовности.
Это выглядело буднично: боекомплект выдали сверх нормы, укладки забили под погон – сто снарядов на машину, из них бронебойных больше половины, – топливо залили полностью, включая бортовые баки, все работы, кроме маскировочных, прекратили. Отлучаться из расположения запретили всем без исключения. Тишков собрал командиров рот в своей землянке и сказал, что ждать надо с первого по пятое, и что это не слух, а расчёт, и что расчёт может быть неверным.
Машины готовили три дня, и это была та работа, которую Родин любил.
Сто снарядов на тридцатьчетвёрку – больше, чем машина рассчитана носить удобно. В стеллажи и в укладку на полу боевого отделения входит семьдесят с небольшим; остальные кладут поверх, в чехлах и просто так, в проходах и под ноги, и заряжающему приходится работать в этой тесноте по памяти, потому что смотреть будет некогда. Сёмин расписал свою укладку сам: подкалиберные – левой рукой, не глядя; бронебойные – верхний ряд; осколочные под ними, потому что их берут реже. То же самое он заставил сделать всех заряжающих в роте, обходя машины с видом человека, которому и приказывать не надо: он просто знает как.
Гусеницы в жару перетягивают иначе, чем весной. Металл на солнце ведёт, и то, что утром натянуто правильно, к полудню оказывается перетянуто, а перетянутая гусеница рвётся на первом же развороте. Родин ходил и мерил провис сам, по линейке, потому что за две недели стояния половина роты успела забыть, что его вообще меряют.
Ковальчук занимался водой.
Он был ею недоволен с того самого дня, как её начали возить из деревни. Колодезная вода в этих местах жёсткая, и в системе охлаждения она давала накипь – тонкую, но упорную, – и радиаторы с трубками он чистил уже второй раз за июнь, и всякий раз показывал Родину снятое на ладони: серо-белую крошку, похожую на мел.
– Ещё месяц такой воды – будем греться, – сказал он.
– Другой нет.
– Ага, – согласился Ковальчук и полез обратно в моторное отделение.
Люди сидели.
Это было хуже всего: две недели работали, а теперь сидели. В сорокаградусной жаре, под сетями, в тени машин, играли в самодельные шашки, спали, чинили обмундирование, писали письма. Броня к полудню нагревалась так, что ладонь держать было нельзя, и внутрь машин никто не лазил до вечера. Пилипенко раздал сахар – тот самый, ливенский, – и по балке потянуло из котелков непривычно сладким чаем, и от этого сделалось почти празднично, и от этого праздничного ощущения Родину стало не по себе.
Второго июля вечером он сел писать матери.
Он начал так же, как всегда: жив, здоров, лето. Написал про то, что земля здесь чернозёмная и жирная, что Сёмин её хвалит и говорит, что по такой пахать надо. Написал, что рыба, которую передал дядя Пётр, дошла хорошо и что её ели всем экипажем и хвалили. Написал: «За чай спасибо».
Потом остановился.
Он хотел написать про Ивана Данилыча – что соврал. Что не помнит его, не помнит завода, не помнит её лица и узнал её тогда, у сарая, по голосу. Он даже начал строчку: «Мама, я должен тебе сказать одну вещь про то утро». Посмотрел на неё и понял, что дальше идут либо две страницы, либо ничего, а две страницы он написать не может, потому что не знает, как такое пишут; и что если она прочтёт это перед самым началом и потом три месяца не будет писем.
Он не додумал.
Он вычеркнул строчку – плотно, в три слоя, чтобы нельзя было прочесть на просвет, – и приписал в конце: «Береги себя. И Зорьку береги. Я вернусь». Заклеил, надписал и отдал Пилипенко в почту.
В ночь на третье июля Родин пошёл на наблюдательный пункт полка.
Он ходил туда с середины июня почти каждую ночь, ложился на плащ-палатку у стереотрубы и слушал, как с той стороны, из-за шести-семи километров темноты, работают двигатели. Он привык к этому звуку. Он даже начал различать в нём куски: ровный гул на месте, короткие всплески, когда трогаются, лязг на поворотах.
В эту ночь звука не было.
Он лежал двадцать минут, потом сорок, потом час. Со стороны немца не пришло ничего. Кузнечики, ветер в несжатых хлебах, где-то далеко на юге одиночный выстрел – и всё. Ни двигателей, ни лязга, ни одной ракеты дольше обычного.
Артиллерийский наблюдатель, лежавший рядом, тоже слушал и тоже молчал.
Полтора года назад он бы знал. Слово встало бы в голове само, готовое, холодное, вместе с числом и часом, и не надо было бы лежать в сухой траве и вслушиваться в пустоту, отличая её от тишины.
Родин полежал ещё немного и пошёл вниз.
В балке спали. Он спустился к своей машине, постоял у неё, потом залез в люк, нащупал в темноте вещмешок и достал со дна тонкую тетрадь в бумажной обложке. Ту, в которой были Протасов и Рябов и ещё девять человек, записанных короткими зарубками.
Он вылез, отряхнул её ладонью и переложил в левый нагрудный карман.
Тетрадь была тонкая и легла ровно – рядом с военным билетом, с которого на него по-прежнему смотрел незнакомый человек двадцати восьми лет.
Конец четвертой главы.