Читать книгу "Стальное братство. Дорога на Берлин."
Глава 2
Днепр Родин увидел двадцать шестого февраля, в третьем часу ночи, но и-за темноты не смог его разглядеть.
Была река. Она угадывалась по тому, что кончился лес и началось пустое, ровное, чуть светлее общего мрака. А еще по тому, что оттуда тянуло другим воздухом – ни лесным, ни полевым, а тем особым, который бывает над водой даже подо льдом.
Ширина здесь была двести двадцать метров.
На восточном берегу, у самого схода, горели два фонаря «летучая мышь», прикрытые с трёх сторон досками, и при этих фонарях работали сапёры.
Они работали пятые сутки.
Лёд на Днепре в конце февраля сорок четвёртого стоял толщиной тридцать один сантиметр – это был средний замер по створу, и в нём было три места, где толщина падала до двадцати двух.
Тридцатьчетвёрка требует сорок.
Разницу набирали намораживанием.
Родин смотрел на эту работу час и за час понял её всю, потому что она была устроена как всякая хорошая инженерная работа: просто и очень нудно.
По створу шириной шесть метров вырубали во льду ряды лунок. Через лунки вода выходила на поверхность и растекалась, и на морозе схватывалась слоем в полтора-два сантиметра. Дальше лунки пробивали снова.
Один слой за ночь. При морозе ниже пятнадцати – два.
Поверх намороженного укладывали хворост и жерди, поверх жердей – доски настила в две колеи, и всё это примораживали к основанию, поливая водой из вёдер.
За пять суток створ подняли с тридцати одного сантиметра до пятидесяти двух.
Проверял его командир сапёрного батальона лично: ходил по створу с ломом и с рейкой, бурил контрольные лунки через каждые двадцать метров и в двух местах забраковал.
На эти два места положили дополнительный настил из шпал.
– Пойдёте по одной, – сказал он Родину. – Интервал пятьдесят метров. Скорость десять километров в час, ровно, без остановок и без переключений на льду. Люки открыть. Экипажи наверху.
– Почему наверху?
Сапёр посмотрел на него.
– Потому что если провалится, то из машины никто не выйдет, – произнес он. – А сверху спрыгнуть можно. Иногда.
***
Переправа началась в три сорок.
Родин пошёл третьим, за двумя машинами первой роты, и переходил сидя на башне, свесив ноги в люк, как переходили все.
Ощущение было такое, что запоминается на всю жизнь.
Лёд под тридцатьчетвёркой не трещит. Он делает другое: он прогибается. Под гусеницами идёт волна – невидимая, но её слышно, потому что настил впереди машины чуть приподнимается, а сзади оседает, и вода в контрольных лунках по краям створа поднимается и опускается, как в дыхании.
Двести двадцать метров на десяти километрах в час – это семьдесят девять секунд.
Родин их не считал. Считал Антипов, из первой машины, и потом сказал, что вышло восемьдесят три, потому что Ковальчук шёл осторожнее приказанного.
К пяти часам перешли восемь машин из двенадцати.
Начинало сереть.
Рассвет означал авиацию, а авиация над ледовой переправой означала конец переправы: одна бомба в стороне от створа ломает лёд на тридцать метров вокруг, и восстанавливать это трое суток.
Оставались четыре машины и минут сорок темноты.
Четыре машины при интервале пятьдесят метров и скорости десять – это, с разгоном и с выходом на берег, около двенадцати минут на каждую с учётом того, что следующая не входит на лёд, пока предыдущая не сойдёт.
Сорок восемь минут. Восьми не хватало.
Родин посчитал это дважды и сократил интервал до тридцати.
Он сделал это не сгоряча. Он посчитал: тридцать метров при равномерном движении означает, что на льду одновременно находятся две машины на удалении тридцати метров друг от друга, то есть шестьдесят две тонны на участке в тридцать метров вместо тридцати одной.
Створ был поднят до пятидесяти двух сантиметров при потребных сорока.
Запас составлял двенадцать сантиметров, то есть тридцать процентов.
Он решил, что тридцати процентов хватит, и на бумаге это было верно.
На бумаге не было того, что лёд работает плёнкой на воде, а не балкой, и что две сосредоточенные нагрузки, идущие в тридцати метрах одна за другой, дают наложение прогибов, а не сумму.
Он этого не знал.
Он был инженер-конструктор по сельскохозяйственным машинам, и расчёта ледовых переправ не проходил никогда, и человек, который его проходил, стоял в двадцати шагах и сказал: интервал пятьдесят.
Одиннадцатая машина ушла под лёд в пять сорок восемь.
Она шла предпоследней и прошла две трети створа. Родин, стоявший на западном берегу, увидел, как её нос вдруг клюнул вниз – плавно, будто она съезжала с пригорка, – и как настил впереди неё встал горбом и лопнул.
Дальше это заняло секунд восемь.
Машина села носом, задрала корму, и вода пошла через открытые люки сразу. Двое, сидевшие на башне, спрыгнули на лёд и откатились. Механик выскочил из своего люка по пояс, и его вытащили за руки.
Заряжающий сидел внутри.
Он сидел внутри, потому что был из последнего пополнения и потому что во время движения по льду решил проверить укладку, и об этом никто не знал, пока машина не начала уходить.
Его звали Тимохин. Ему было двадцать лет.
Машину не достали ни в марте, ни в апреле. Её подняли в июне, после ледохода и спада воды, аварийно-спасательной партией, и тело было в ней.
Родин присутствовал при подъёме, потому что специально попросил, чтобы его известили.
Сапёрный подполковник разбирался с ним в тот же день, двадцать шестого февраля, на западном берегу, и разбирался коротко.
– Интервал был какой?
– Пятьдесят.
– А шли?
– Тридцать. Я сократил.
Подполковник помолчал.
– Вы понимаете, что вы сделали?
– Понимаю.
– Нет, – сказал он. – Вы понимаете арифметически. Я вам объясню физически.
Он присел на корточки и начертил на снегу прутиком две ямки рядом.
– Лёд под грузом прогибается. Прогиб идёт чашей, радиус чаши при вашем весе – метров двадцать пять. Две машины на тридцати метрах – это две чаши, которые накладываются краями. В месте наложения прогиб больше двойного, потому что лёд там уже растянут. Вот и всё.
Он встал и отряхнул колени.
– Об этом написано в наставлении. Вы его не читали, и я вас за это не виню: вы танкист. Виню я вас за другое. Вы спросили у меня интервал, я вам его дал, и вы его переменили, не спросив второй раз.
Родин молчал.
– Восемь минут, – сказал подполковник. – Вы экономили восемь минут.
Он ушёл.
Родин потом всю войну и всю жизнь возвращался к этим восьми минутам и всякий раз упирался в одно и то же место.
Решение было принято правильно по всем правилам принятия решений. Он оценил риск, посчитал запас, сопоставил с угрозой – рассвет и авиация были реальной угрозой, и потеря створа стоила бы дивизии трёх суток.
Ошибка была не в решении.
Ошибка была в том, что он посчитал сам там, где рядом стоял человек, который считал это профессионально, и не задал ему один вопрос, который занял бы пятнадцать секунд.
Он записал в клеёнчатую тетрадь: «Не пересчитывать за специалистом. Спрашивать заново».
Он писал это не в первый раз. Похожая строчка стояла у него с сорок третьего года – про горбыль в аппарелях, – и он тогда думал, что понял.
Тимохина Родин помнил плохо и за это ругал себя отдельно.
Тот пришёл в батальон в декабре, в Заречье, с последним пополнением, и за два месяца ничем себя не обозначил: работал ровно, не выделялся, разговаривал мало. В субботнем списке Родина против его фамилии стояли три вещи, записанные в январе: «Двадцать лет. Курский. Мать и две сестры».
Больше он про него не знал.
В тонкую тетрадь он записал: «Тимохин, заряжающий. Двадцать лет, курский. Полез проверять укладку на льду».
Он подержал карандаш и приписал ниже, отдельной строкой:
«Интервал сократил я».
Такого он не писал за войну ни разу и потом не жалел.
***
Рогачёв взяли двадцать четвёртого февраля, за двое суток до их переправы, и взяли без них.
Батальон вводили уже за реку, на расширение плацдарма, и первые бои он вёл на западном берегу, в междуречье Днепра и Друти, на местности, которая после Полесья казалась почти удобной: холмы, перелески, деревни через три-четыре километра.
Первый бой на западном берегу батальон принял двадцать восьмого февраля у деревни на реке Друть.
Он был короткий и обыкновенный: немец держал деревню ротой с двумя орудиями, дивизия обходила её с двух сторон, батальон работал по огневым точкам с восьмисот метров.
Родин потерял в нём одного человека и запомнил его по причине, к бою отношения не имеющей.
Это был наводчик третьей машины, сержант Дуленко, тридцати четырёх лет, из Полтавской области, освобождённой прошлой осенью. Его убило осколком в открытый люк.
В кармане у него нашли, кроме документов, свёрнутую вчетверо бумагу – справку сельсовета о том, что дом его в селе сожжён, что семья в наличии не значится и что справка выдана для представления по месту требования.
Справка была выдана в декабре сорок третьего.
Он два месяца носил её при себе и никому не показывал, и в батальоне об этом узнали только теперь.
Родин записал его в тетрадь и потом полдня думал о том, сколько ещё таких бумаг лежит по карманам в его батальоне и о скольких он не знает.
Выяснять он не стал.
Спрашивать человека, что у него в кармане, нельзя. Захочет – скажет сам.
***
Наступление продолжалось до первых чисел марта и выдохлось.
Оно выдохлось по причине, которую в донесениях называли усилением сопротивления противника, а на местности звали проще.
Началась распутица.
Весна сорок четвёртого пришла в Белоруссию в первых числах марта и пришла так же, как зима, – вся сразу.
За неделю сошёл снег. За вторую неделю сошёл лёд. Днепр вскрылся девятнадцатого марта, снёс две ледовые переправы, которых к тому времени было четыре, и поднялся на четыре с половиной метра.
Всё, что было дорогой, перестало ею быть.
Родин к этому времени видел три распутицы – осеннюю сорок первого, осеннюю сорок третьего и эту, – и эта оказалась хуже обеих.
Причина была в том, что здесь не было камня.
В Белоруссии под пахотным слоем лежит песок и суглинок, и на суглинке в апреле образуется то, чему в русском языке нет точного слова: ни грязь, ни болото, а вязкая масса, которая держится на колесе, не отваливается и увеличивает вес всего, что по ней движется.
Тридцатьчетвёрка набирала на себя за километр хода до полутора тонн этой массы.
Её сбивали лопатами на стоянках. Она набиралась снова.
Наступление встало по всему фронту, и встало не потому, что не хватило воли. Оно встало потому, что снаряды к орудиям возили на руках.
С середины марта до середины мая батальон Родина не сделал ни одного выстрела.
Два месяца стояния Родин потом называл самой полезной частью своей войны.
Он говорил это редко и говорил без всякой иронии.
За эти два месяца произошло следующее.
Батальон впервые с сорок первого года получил время на настоящую учёбу. Не слаживание перед операцией и не натаскивание пополнения между боями – нормальную учёбу: по восемь часов в день, по программе, с разбором и с повторением.
Родин написал эту программу сам, за три вечера, и написал её так, как пишут технологическую карту.
Он выписал из клеёнчатой тетради всё, что накопил с апреля сорок третьего.
Дистанцию по тяжёлым машинам определяет наводчик по шкале, и только он. Два выстрела с позиции – потолок. Запасная позиция в двухстах метрах, не ближе. Три прохода в минном поле вместо одного. Вторая и предпоследняя машины в колонне идут со стволом на девяносто. В посёлке без пехоты не двигаться, стены дают чувство укрытия и отнимают свободу. На просеке одна машина впереди равна одной машине; вторую не посылать. Аппарели в песчаном грунте облицовывать сразу. Проходимость низин проверять заново после каждых трёх суток мороза.
Не пересчитывать за специалистом.
Получилось двадцать три пункта.
Он размножил их от руки в восьми экземплярах – по числу командиров машин – и заставил выучить наизусть, и через две недели проверял, вызывая по одному и требуя назвать любой пункт по номеру.
Молодые сначала считали это блажью.
К маю перестали.
Учёба шла в основном на местности, потому что боеприпасов на учебные стрельбы давали по три выстрела на экипаж в месяц.
Работали вхолостую: доворот, наводка, щелчок спуска, крик заряжающего. Родин к этому за три года привык и научился извлекать из этого пользу.
Он гонял экипажи на время.
Норматив на выстрел с короткой остановки, от команды до спуска, он к маю довёл в лучших экипажах до девяти секунд, в средних – до тринадцати. В сентябре сорок третьего среднее по батальону было девятнадцать.
Он гонял их на смену позиции: от команды до полного выхода из капонира задним ходом с двумя поворотами – сорок секунд, и это отрабатывали ночью, вслепую, до автоматизма.
Он гонял механиков на ремонт в поле: замена трака, замена пальца, натяжение гусеницы, снятие и постановка катка. Эти занятия вёл Ковальчук и вёл их зверски.
И отдельно, два раза в неделю, Родин выводил батальон на местность и требовал того, чего в программе не было.
Он ставил задачу и спрашивал решение с каждого командира машины отдельно.
Вот перед вами лощина, справа лес, слева высота. Противник – два орудия и вкопанный танк, положение неизвестно. Что делаете?
Первый месяц отвечали плохо: уставными формулировками, потому что уставные формулировки безопасны.
Родин каждый раз спрашивал одно и то же. А конкретно? Где встанете? Куда отойдёте? Кто вас прикроет? Что будете делать, если ударят слева?
К маю отвечали.
В этом и состояло, по его мнению, всё различие между батальоном, который несёт потери, и батальоном, который их не несёт: думает командир машины сам или ждёт команды.
Ждать команды в бою – значит опоздать ровно на те три секунды, которых не хватает.
Второе, что дали два месяца, – люди узнали друг друга.
Батальон третьего формирования собрался в сентябре, и с сентября по март он воевал, шёл, копал и мок, и Родин к марту знал в лицо всех, а по голосу в темноте – человек двадцать из шестидесяти одного.
За два месяца он выучил всех.
Он ходил и разговаривал по своему субботнему правилу и к маю мог сказать про каждого не меньше трёх вещей, кроме фамилии, и записал это себе на отдельные листки, и листки эти носил в планшете до конца войны.
Третье – техника.
Ремонтники за март и апрель перебрали всё. Ковальчук ходил по батальону как хозяин и в апреле получил наконец должность – его провели заместителем командира роты по технической части, что было неправильно, потому что он не имел звания, и что Родин пробил через бригаду с третьего раза.
Звание ему присвоили в мае. Старшина технической службы.
Ковальчук отнёсся к этому спокойно и сказал одно:
– Оклад бы к нему.
Оклад полагался, и его тоже дали, и Ковальчук в первый же месяц отправил его по аттестату сестре жены в Киров, потому что адреса самой жены не было, с припиской: пусть лежит.
***
Ответ из Чрезвычайной комиссии пришёл в апреле.
Он был на бланке, отпечатан типографски, с пропусками, заполненными от руки, и по этому бланку было видно, что таких рассылают тысячами.
Комиссия сообщала, что учёт советских граждан, насильственно вывезенных на территорию Германии и оккупированных ею стран, ведётся; что сведений о гражданке Ковальчук М. И., 1901 года рождения, и её детях по состоянию на март 1944 года не имеется; что запрос принят к учёту и что о результатах будет сообщено дополнительно.
Внизу стоял номер дела.
Ковальчук посмотрел на этот номер дольше, чем на всё остальное.
– Дело есть, – сказал он.
– Есть.
– Значит, они где-то в бумагах уже числятся.
Родин не стал объяснять, что номер дела означает только то, что зарегистрировали его запрос. Он посмотрел на человека и решил, что не станет.
Ковальчук переписал номер в записную книжку, потом в другую, потом – Родин узнал об этом позже – нацарапал его гвоздём на внутренней стороне крышки жестяной коробки из-под монпансье.
Коробка к этому времени два месяца как не пополнялась. Класть в неё было нечего: фронт стоял.
Письма из Хренового стали приходить каждые три недели.
Порядок, заведённый в январе, держался: по воскресеньям Сёмин с Витькой садились в углу, Сёмин говорил, Витька писал. Ответы шли теперь быстро, потому что номер полевой почты второй месяц не менялся.
В марте пришло сразу два – от жены и от Кати.
Катино было написано на тетрадном листе в косую линейку и написано без единой ошибки, и Сёмин это первым делом проверил.
Она писала, что учится в пятом, что весной их класс будет работать в колхозе, что бабы говорят, будто в этом году дадут трактор, и что мама плакала над папиным письмом.
И спрашивала, правда ли, что папа теперь пишет сам.
Сёмин прочитал этот вопрос и полдня ходил молча.
Вечером он подошёл к Витьке.
– Слушай. А выучиться-то можно?
– Чего выучиться?
– Писать. Не диктовать, а самому.
Витьке было семнадцать, и он не понял, в чём затруднение.
– Так вы же умеете. Вы читаете.
– Читать – одно, – Сёмин посмотрел на свои руки. – А писать – рука не идёт. Она у меня к другому приучена.
Учились с апреля, по вечерам, тайно от всех, кроме Родина, который узнал случайно и сделал вид, что не узнал.
Витька разлиновывал ему листы, писал сверху строчку прописью и заставлял повторять. Сёмин выводил буквы медленно, крупно, с нажимом, и на третий вечер сломал два карандаша.
К маю он выводил связно.
Первое письмо, написанное им самим от начала до конца, ушло в Хреновое в конце мая. Оно было на полторы страницы, и Витька его не проверял, потому что Сёмин не дал.
Ответ пришёл в июле, уже под Бобруйском, и в нём была одна строчка, которую Сёмин никому не показал и над которой сидел вечер.
Родин увидел эту строчку случайно, через полгода, при других обстоятельствах, и запомнил её дословно.
«Ваня я твою руку узнала».
***
Т-34-85 пришли в батальон девятого мая.
Их было три, и они пришли своим ходом с распределительного пункта, и весь батальон вышел смотреть, как они втягиваются в расположение.
Родин обошёл первую кругом и остановился у башни.
Башня была другая. Она была больше и выше – литая, просторная, с командирской башенкой и с тремя членами экипажа внутри вместо двух: командир, наводчик и заряжающий.
Командир теперь только командовал.
Три года – с октября сорок первого – Родин сидел в башне, в которой командир одновременно был наводчиком, и три года на каждом выстреле выбирал между тем, чтобы стрелять, и тем, чтобы смотреть за боем. Он привык к этому настолько, что перестал считать это неудобством.
Теперь неудобства не стало.
Он влез внутрь и просидел там час, крутя головой в башенке, и вылез с тем же чувством, с каким вылезал в августе сорок третьего из первой самоходки Гаврилова.
Ствол был восемьдесят пять миллиметров.
Он прошёл вдоль него шагами и постоял у дульного среза.
Из этой пушки тяжёлый берётся в лоб с километра. Не в борт, не с двухсот сорока, не при условии, что он поедет и повернётся, – а в лоб, с километра, с первого выстрела при нормальном попадании.
Он вспомнил фанерный макет на выгоне за курской балкой, обмазанный глиной, чтобы не светился. Плетень и жерди, труба от молочарни, жестянка от кровельного железа.
Он вспомнил, как объяснял Гладышеву, что двадцать секунд, подаренные одним выстрелом в лоб, стоят машины.
С мая сорок четвёртого это переставало быть правдой.
Он не испытал ни торжества, ни облегчения. Он испытал ту же тяжесть, что и в августе у самоходки, и на этот раз назвал её сразу, не откладывая на неделю.
Она называлась так: это могло быть в сорок втором.
Три машины на батальон – это было немного. Родин отдал их в первую роту, целиком, и три недели гонял её отдельно от всех, потому что новая машина требовала другой работы: другая укладка, другие темпы, другой командир, которому теперь надо было учиться смотреть, а не стрелять.
Остальные девять были тридцатьчетвёрки с семидесятишестимиллиметровой.
Он расписал взаимодействие так: восемьдесятпятые работают по тяжёлым и по самоходкам с предельных дистанций, семидесятишестимиллиметровые – по средним, по пехоте и по огневым точкам, и в тесноте.
Эта схема продержалась до Берлина с одной поправкой, которую внесла жизнь в июле.
В апреле пришло письмо от матери, и в нём была новость.
Она писала, что в Малые Ключи вернулись двое, и один из них – Митя, сын соседки Варвары, тот самый, что был без вестей с августа сорок второго.
Митя был в плену.
Он попал под Сталинградом, работал в Донбассе на шахте, бежал осенью сорок третьего при отступлении, полгода прятался и вышел к своим. Его проверяли четыре месяца, отпустили домой на два месяца по состоянию, а после – снова в армию.
Мать писала об этом четыре страницы.
Как Варвара шла по улице от края до края и не могла дойти, потому что её останавливали в каждом дворе. Как Митя сидит и почти не разговаривает и ест мало. Как Варвара всем говорит одно и то же: «А я ведь ждала. А мне говорили – не жди».
В конце было приписано: «Алёша я к чему это тебе пишу. Ты своему товарищу который жену ищет скажи что бывает. Бывает Алёша».
Родин прочитал это дважды и в тот же вечер пошёл к Ковальчуку.
Пересказывать своими словами он не стал – дал прочитать саму страницу, потому что чужое письмо своими словами не пересказывают.
Ковальчук прочитал и вернул.
– В плену – это другое, – произнес он. – Плен в списках есть. Пленных считают.
– Считают.
– А угнанных не считает никто, – он помолчал. – Вы матери спасибо скажите. Я понимаю, что она хотела.
Больше он об этом не заговаривал, и Родин потом так и не решил, помогло это или сделало хуже.
Матери он всё-таки написал, что письмо передал.
В мае в Белоруссии стало тихо так, как не бывало с сорок первого года.
Тишина эта была особого сорта, и Родин к сорок четвёртому году уже умел отличать её от паузы.
Фронт стоял. Артиллерия работала по расписанию. Авиация ходила мало. Немец на той стороне копал и не высовывался.
А в тылу шло движение, которого не видел никто и о котором знали все.
Ночами по дорогам, восстановленным за апрель, шли колонны. Днём дороги были пустые. На станциях выгружались эшелоны, разгружались за два часа и уходили порожняком. В лесах западнее Гомеля появились районы, куда не пускали никого без пропуска особого образца.
Родин в конце мая ездил в бригаду и по дороге насчитал в одном лесном массиве три артиллерийских полка, которых там не было в апреле.
Он никому об этом не сказал, включая начальника штаба.
***
Двадцатого мая батальон получил приказ, в котором не было ни слова о задаче.
Приказывалось: совершить марш в новый район сосредоточения, семьдесят четыре километра, тремя ночными переходами, с полной светомаскировкой; днём в движение не входить ни при каких обстоятельствах; в новом районе машины укрыть и замаскировать в течение двух часов после прибытия; радиостанции опечатать и в эфир не выходить; переписку прекратить.
Последнее было новым.
Переписку прекращали перед большими делами, но Родин за три года видел это дважды.
Он объявил это батальону вечером двадцатого, и объявил как есть: почты не будет, писать нельзя, сколько это продлится – не знаю.
Люди приняли молча.
Потом Сёмин подошёл к нему один.
– Товарищ майор. А вот у меня письмо написано и заклеено. Сегодня утром закончил.
– Отдай старшине. Он положит в коробку и отправит, когда разрешат.
– А если не…
– Отправит, – перебил его Родин.
Сёмин подумал и отдал.
В ночь на двадцать первое батальон вышел на север.
Родин стоял в люке новой машины – он взял себе одну из трёх восьмидесятипятых, потому что комбату полагалась лучшая связь, а на них стояла другая радиостанция.
Дорога шла лесом.
По обочинам, в темноте, через каждые полкилометра стояли регулировщики, и это само по себе говорило многое: регулировщиков через полкилометра ставят там, где по дороге за ночь должна пройти дивизия.
На третьем часу марша их обогнала колонна.
Она шла встречным курсом на обгон, по левой стороне, тяжело и медленно, и Родин сначала по звуку решил, что это тягачи с орудиями большой мощности.
Потом он разглядел силуэты.
Это были не орудия.
Восемь машин прошли мимо в темноте, одна за одной, и каждая была ниже тридцатьчетвёрки и заметно длиннее, с длинным стволом и с широкими гусеницами, и звук у них был низкий и незнакомый.
Родин проводил их глазами и обернулся к Антипову, ехавшему на броне.
– Видел?
– Видел.
– Что это?
Антипов помолчал.
– Это, товарищ майор, я вам скажу через неделю, – произнес он. – Но восемь их было. Я посчитал.
Конец второй главы.