Читать книгу "Стальное братство. Дорога на Берлин."
В помещении, куда их завели, вдоль стены стояли деревянные короба, и в коробах лежала обувь.
Её было столько, что она перестала быть обувью и стала веществом – как зерно в элеваторе или щебень.
Ковальчук стоял перед этим минут десять.
Потом он присел, вытащил из ближнего короба один детский ботинок и стал его рассматривать.
Ботинок был маленький, на шнурках, стоптанный, с подшитой подошвой.
Подшито было чужой рукой, грубо, дратвой, крест-накрест – так, как подшивают, когда сапожника нет.
Ковальчук держал его на ладони и смотрел на этот шов.
Родин стоял рядом и смотрел на него и понимал, что человек сейчас думает не о том, чей это ботинок, а о том, что кто-то его чинил.
Потом Ковальчук положил его обратно – именно положил, не бросил,
– Пойдёмте, товарищ майор.
Обратно они ехали два часа и за два часа не сказали друг другу ни слова.
Уже у машин, вечером, Ковальчук заговорил сам.
– Я вам вот что скажу, – произнес он. – Я три года думал: найду. Я даже думал, как это будет: приеду, войду, а она стоит.
Он помолчал.
– Я больше так не думаю.
– Ты не думай наперёд.
– Я не наперёд, – Ковальчук посмотрел на него. – Я теперь буду думать по-другому. Я теперь буду искать, пока живой, и всё. Найду – хорошо. Не найду – хотя бы буду знать, что искал.
Он вытер руки просаленой тряпкой.
– Вы мне только запросы подписывайте, – попросил он. – Больше мне ничего не надо.
Родин подписал их за оставшуюся войну сорок одну.
***
В батальоне про лагерь узнали в тот же день, потому что мимо него прошла вся бригада, и половина людей видела то же, что видел Родин – с дороги и из люков.
Он ждал разговоров и не дождался.
Три дня в батальоне об этом не говорили вовсе.
Ни у кухни, ни на привалах, ни ночью – нигде. Люди работали, ели, спали и молчали, и молчание это было не то, каким молчат после боя.
Заговорил первым Сёмин, и заговорил на четвёртый день, у машины, ни к кому не обращаясь.
– Я вот чего не пойму, – произнес он. – Как это можно устроить.
– Что устроить?
– Так ведь это ж хозяйство, – Сёмин говорил медленно, подбирая. – Это ж надо построить. Это ж кто-то проект чертил. Кто-то сметы считал, кто-то кирпич возил, кто-то печника нанимал.
Он посмотрел на свои руки.
– Я всю жизнь строил, товарищ майор. Я знаю, как это делается. Тут же люди работали. Обыкновенные. С мастерком.
Родин ничего не ответил.
Он думал ровно об этом с двадцать третьего числа и думал именно как инженер, и в этом была самая мерзкая часть: он не мог перестать видеть там работу.
Расположение бараков по сетке с проездами. Разводка воды. Проволока на бетонных столбах заводского изготовления, стало быть – заказ, наряд, отгрузка.
Кто-то составлял ведомость на эти столбы.
Кто-то принимал их по накладной и расписывался.
Он записал в клеёнчатую тетрадь единственное, что смог сформулировать, и запись эта не имела никакого отношения к боевому опыту, и он всё равно её записал:
«Всякая вещь на свете кем-то спроектирована».
Через четыре дня он к этой записи вернулся и приписал ниже вторую строчку:
«И принята по накладной».
Он потом, после войны, работая в конструкторском бюро, вспоминал эти две строчки чаще, чем ему бы хотелось.
Он вспоминал их, когда подписывал чертёж.
Это не мешало ему работать, и он никогда никому об этом не говорил, включая жену.
***
Двадцать шестого в батальон приехали из бригады с двумя политработниками и провели во всех ротах беседу.
Беседа была про то же самое, про что все уже знали.
Она была построена правильно: сначала цифры, потом два свидетельства, потом вывод.
Родин присутствовал на ней в первой роте и слушал.
Он слушал и следил за людьми.
Люди слушали внимательно и молчали, и молчали не так, как молчат на политзанятиях, а так, как молчат, когда слушают.
Потом задавали вопросы, и вопросов было три.
Первый: сколько таких лагерей было всего.
Ответили честно, что точно неизвестно и что счёт идёт на сотни.
Второй: правда ли, что немцы из этого делали мыло.
Политработник помолчал и сказал, что такие сведения есть, но что он лично не проверял и утверждать не станет.
Родин отметил про себя, что ответ был честный и что он ему за него благодарен.
Третий вопрос задал молодой, из июльского пополнения, и задал он его не политработнику, а куда-то в пространство.
– А как же они теперь жить-то будут? – спросил он.
– Кто?
– Да они. Немцы. Ну вот кончится война, и что? Они ж теперь как?
Никто ему не ответил, и политработник тоже не ответил, потому что ответа на этот вопрос в июле сорок четвёртого не было ни у кого.
Родин вспомнил его через полгода, в Германии, в первом же немецком селе, глядя на бельё, промёрзшее на верёвке.
И вспоминал ещё много раз потом.
***
Двадцать восьмого июля батальон пошёл дальше.
Дорога на Вислу шла на запад, и первые двадцать километров Родин ехал молча.
Он ехал и ловил себя на том, что не может ни на чём остановиться.
Он попробовал думать о задаче – задача была расписана и лежала в планшете. Он попробовал думать о технике – техника была в порядке.
Он попробовал думать о доме, и это оказалось хуже всего, потому что дом стоял в Малых Ключах, а между ним и Малыми Ключами лежала тысяча триста километров и три года, и всё это надо было пройти обратно.
Потом он перестал пробовать.
Он смотрел на дорогу и на польские поля с бабками, сложенными колосом внутрь, и на кресты на перекрёстках, и постепенно к нему вернулось то состояние, в котором он прожил всю войну и которое сам себе объяснить не мог.
Оно состояло в том, что ничего не было, кроме сегодняшнего дня.
Он к нему привык и, привыкнув, перестал его замечать, и заметил только сейчас, когда оно на два часа ушло.
Он приказал остановиться на привал в шесть вечера, обошёл батальон, поговорил с ротными и лёг спать в девять.
***
Тридцатого июля, на марше, его догнало письмо от матери.
Оно шло полтора месяца и было написано в середине июня, до всего: до прорыва, до Бобруйска, до Минска, до Буга и до Люблина.
Она писала про сенокос.
Она писала, что косить некому, что вышли бабы и подростки, что сена в этом году будет мало и что корову, наверное, придётся кормить соломой.
Она писала, что дядя Пётр поставил вентеря и что рыба идёт хорошо.
Она писала: «Алёша ты пиши хоть по строчке а то я всё думаю».
Родин читал это на привале, сидя на гусенице, за две тысячи километров от Малых Ключей и через пять дней после Люблина.
Он прочитал и сложил.
Он подумал о том, что в тот самый день, когда она это писала, – в середине июня, – он сидел в лесу под Рогачёвом и ждал приказа, а в пяти километрах от того лагеря шли колонны.
И что она про это ничего не знает и не узнает, и что рассказывать ей об этом он не станет никогда.
Он ответил ей в тот же вечер и написал про сенокос.
Он написал, что косить надо начинать пораньше, пока не выколосилось; что если сена мало, то солому надо запаривать, и объяснил как; и что дядя Пётр правильно ставит вентеря выше переката, потому что рыба стоит там.
Он писал это и понимал, что пишет не то, о чём думает, и что это правильно.
Он написал полторы страницы про сено и одну строчку про себя: жив, здоров, воюем хорошо.
Про Польшу он не написал ничего, потому что не был уверен, что об этом можно.
Мать это письмо получила в конце августа и, как он потом узнал, читала его вслух соседкам – не всё, а то место, где про солому.
Конец шестой главы.
Глава 7
Вислу увидели тридцать первого июля.
Река была широкая – шестьсот метров с лишним, – светлая, с песчаными отмелями и с медленным течением, и на той стороне лежал такой же плоский берег с ивняком и с деревнями.
Родин посмотрел на неё и первое, что подумал, было по специальности.
Он подумал, что при такой ширине и таком течении паром пойдёт поперёк со сносом метров в сто и что для парома нужны два буксира, а не один.
Он оказался прав, и это выяснилось через четверо суток.
Плацдарм за реку взяли первого августа, южнее, у местечка Магнушев.
Взяли его стрелковые части с ходу, на подручных средствах, потому что немец на том берегу в тот день ещё не успел встать.
Про то, как это было, Родин узнал потом от участников, и рассказ этот стоял у него в памяти отдельно.
Полк начал переправу в четыре утра.
Средства были такие: восемь рыбацких лодок, найденных в прибрежных деревнях; двенадцать плотов, связанных за ночь из брёвен разобранного сарая; двадцать три бочки, собранные по хуторам и обвязанные жердями попарно; и плащ-палатки, набитые сеном, – на них плыли те, кому не хватило остального.
Первую волну – двести человек – перевезли за час десять.
Немец обнаружил их на середине реки и открыл огонь с западного берега, и потерь в первой волне было около тридцати.
Вторую волну везли уже под огнём.
К полудню на западном берегу было около тысячи человек без единого орудия, и они продержались там до вечера, а вечером через реку пошли первые сорокапятки на плотах.
Родин, слушая это, спросил у рассказчика единственное, что его интересовало как командира:
– А кто решил, что надо идти на подручных?
– Никто не решал, – ответил тот. – Понтонов не было, вот и всё. А немец на том берегу ещё не сел.
Батальон Родина переправился четвёртого августа, на паромах.
Это была третья его переправа за войну – после Днепра по льду и Сожа вброд, и она оказалась самой спокойной и самой длинной.
Шестьсот метров при скорости парома пять километров в час – это семь с половиной минут на рейс, а рейсов было двенадцать.
Он опять переходил стоя снаружи.
Он стоял на понтоне, держась за скобу, и смотрел на воду, и на середине реки поймал себя на том, что не боится.
Он к этому времени он перестал бояться воды, и заметив это, удивился.
Родин потом объяснял это себе тем, что за год у него набралось четыре переправы и что человек ко всему привыкает; и не верил этому объяснению, потому что к воде он не привык – он именно перестал бояться, и это разные вещи.
Он так и не понял, когда это произошло.
***
Магнушевский плацдарм в августе сорок четвёртого был четырнадцать километров по фронту и десять в глубину.
На этих ста сорока квадратных километрах стояло столько войск, что Родину пришлось вспоминать Сож.
Разница была в том, что тогда плацдарм держали, а этот расширяли.
Немец бил по нему из всего, чем располагал, и в первую неделю августа контратаковал шесть раз, дважды с тяжёлыми машинами.
Первую контратаку батальон встретил пятого августа и встретил плохо.
Плохо – не по результату: её отбили, и потерь не было.
Плохо – по тому, как это было сделано.
Родин к этому времени поставил батальон на позиции, отрытые накануне, и отрыты они были наспех, потому что на плацдарме земля была занята вся и хорошее место нашлось только одно.
Он поставил на это место две роты.
Он поставил их близко – интервал между машинами вышел метров восемьдесят вместо положенных полутораста, – и объяснил себе это тем, что иначе не помещаются.
Немец накрыл их артиллерией через двадцать минут после первого выстрела.
Он накрыл их по площади, и площадь эта была плотная, и одна серия легла точно.
Ни одной машины не задело.
Задело двоих людей, находившихся снаружи, и обоих легко.
Родин сидел потом полночи и разбирал этот случай, и разобрал его до конца.
Ему повезло.
Он поставил машины плотнее, чем можно, потому что торопился и потому что мест не было, – и если бы серия легла на десять метров правее, он потерял бы две машины и восемь человек за одну минуту.
Он посчитал это на бумаге, с рассеиванием и с приведёнными зонами поражения, и цифры вышли скверные.
На другой день он приказал развести машины на сто пятьдесят и, когда ротные сказали, что тогда две придётся ставить на плохие места, ответил, что пусть плохие.
– Плохое место – это когда хуже видно, – сказал он. – А хорошее место, на котором стоят кучей, – это братская могила.
Он записал это в клеёнчатую тетрадь одной строчкой и подчеркнул.
***
Восьмого августа батальон впервые применил восьмидесятипятимиллиметровые так, как Родин их себе расписывал в мае.
Три машины стояли в капонирах на обратном скате, с сектором на единственный подход, и Родин запретил им стрелять до восьмисот метров, хотя брали они и с тысячи двухсот.
Он запретил не из осторожности.
Он запретил потому, что с восьмисот попадание надёжнее, а вторых выстрелов у него было мало: снарядов к восьмидесятипятимиллиметровой на плацдарме не хватало всю осень.
Три машины за двадцать минут сожгли два тяжёлых и подбили третий.
Родин смотрел на это с наблюдательного пункта.
Он смотрел и первый раз за войну видел то, чего не видел за войну ни разу: немецкие тяжёлые машины горели, а его стояли целые.
Он не почувствовал ничего похожего на радость.
Он почувствовал то, что уже дважды за войну называл себе одними и теми же словами, и назвал в третий раз.
Это могло быть в сорок втором.
***
Вечером восьмого он подошёл к экипажу той машины, которая сожгла первую.
Наводчиком там был сержант Гуськов, двадцати шести лет, воевавший с сорок второго и стрелявший лучше всех в батальоне.
– Сколько выстрелов?
– Три, товарищ майор. Первый мимо, потом два.
– Первый почему мимо?
Гуськов подумал.
– Не поверил, – сказал он.
– Чему не поверил?
– Что с восьмисот возьму, – он посмотрел в сторону. – Я его два года с двухсот сорока в борт брал. А тут вы говорите – с восьмисот в лоб. Я и взял выше на всякий случай.
Родин запомнил это и потом три недели гонял весь батальон на дистанции.
Он гонял их не на точность.
Он гонял их на то, чтобы люди поверили в собственное орудие, и понял к сентябрю, что это отдельная работа и что она нужнее многих других.
***
Варшава была севернее, в шестидесяти километрах.
С плацдарма её не было видно, но с первых чисел августа над северным горизонтом стояло зарево, и по ночам оно было ровное и широкое, и не гасло.
Первого августа в Варшаве началось восстание.
В батальоне об этом узнали не сразу и узнавали кусками – из газет, из разговоров, от поляков, которых на плацдарме и вокруг него было много.
Что там происходит, никто из них толком не понимал.
Родин не понимал тоже.
У него была карта, на которой Варшава лежала в шестидесяти километрах к северу за рекой; у него был приказ удерживать и расширять плацдарм; у него был батальон в одиннадцать машин и указание экономить снаряды.
Он видел зарево. Он слышал по ночам, что там работает артиллерия. Он знал, что фронт стоит и что наступления на Варшаву нет.
Спрашивать было не у кого и незачем.
Он записал в клеёнчатую тетрадь за август одну строчку, относящуюся к этому, и строчка была такая:
«Севернее горит. Что там – не знаю».
Больше он об этом не записал ничего ни в августе, ни потом.
В конце августа на плацдарм пришли поляки – солдаты, а не жители: части Войска Польского, воевавшие в составе фронта.
Их поставили левее, и с этого времени у батальона появился сосед, с которым надо было договариваться о стыке.
Договариваться ходил Родин, и ходил трижды.
Командир батальона у соседей был поручник лет двадцати восьми, говоривший по-русски свободно, потому что вырос под Львовом, и с ним было легко и неловко одновременно.
Легко – потому что он был грамотный и понимал с полуслова.
Неловко – потому что за все три встречи он ни разу не заговорил о Варшаве, и Родин ни разу не спросил.
Первая встреча была служебная и заняла сорок минут.
Разбирали стык: где кончается его сектор и начинается родинский, кто отвечает за промежуток, как обозначать себя.
Договорились быстро и толково.
Вторая была через неделю и вышла длиннее.
Поручник спросил у Родина про немецкие тяжёлые машины – как их берут, с какой дистанции, чем, – и Родин рассказал ему всё, что знал, и рассказывал час, и на бумаге чертил схемы.
Он делал это охотно, потому что человек спрашивал по делу.
В конце поручник сказал:
– У меня в батальоне двенадцать машин. Из них восемь – экипажи, которые до этого воевали в другой армии.
– В какой?
Поручник посмотрел на него.
– В той, которая была раньше, – ответил он. – Товарищ майор, я вам это говорю не для разговора. Я вам это говорю, чтобы вы понимали, кто у вас слева.
Родин его понял.
Третья встреча была в сентябре, короткая, и на прощание поручник сказал одну вещь.
– У меня в роте четверо оттуда, – сказал он. – Из Варшавы.
Родин промолчал.
– Вы не думайте, они службу несут, – произнес поручник. – Просто по ночам не спят.
Он козырнул и ушёл.
Родин потом видел его ещё дважды и в январе сорок пятого узнал, что тот погиб при прорыве с плацдарма.
Конец седьмой главы.
Глава 8
Пополнение батальон получил двадцать восьмого декабря, и после него в строю стало двадцать одна машина.
Двадцать одна – это по штату.
За три года войны Родин не видел своей части в полном составе ни разу. В сорок первом он принимал роту, в которой было четыре машины из десяти. В сорок втором – семь. Под Курском батальон вышел в поле имея двенадцать при двадцати одной положенной, и это тогда считалось хорошо.
Теперь стояла двадцать одна, и все были восемьдесят пятые, и у всех был полный боекомплект.
Он обошёл их тридцать первого декабря, к вечеру, и обход занял два с половиной часа вместо обычного часа.
Он шёл по плацдарму, по ходам сообщения, отрытым в сентябре и одетым лозой в октябре, мимо землянок с сёминскими печами, мимо мастерской Ковальчука, из которой тянуло горелой окалиной, – и считал.
Двадцать одна машина. Сто восемь человек экипажей. Восемнадцать в управлении и хозчасти.
Из тех, кто стоял у первой машины в ночь на пятое июля сорок третьего года, – четверо.
Ковальчук, Антипов, Сёмин, Пилипенко.
Больше никого.
Он остановился на этой цифре и постоял с ней.
Потом пошёл дальше, потому что стоять с цифрами он себе за войну отучился: цифра стоит на месте, а батальон надо обойти до темноты.
Новый год встречали в блиндаже управления, вшестером, в двадцать три часа, потому что в двенадцать по посту положено было менять.
Пилипенко выставил на стол трофейный шоколад в плоских банках, две бутылки чего-то венгерского с этикеткой, которую никто не прочитал, и сало.
Сало было не трофейное.
– Списанное? – спросил Родин.
– Так точно, товарищ майор. По акту.
Больше он ничего не спросил.
Тост сказал Антипов, и сказал он его в своей манере.
– Товарищи. Я тут посчитал, – он поднял кружку. – Сорок первый мы отступали пять месяцев. Сорок второй стояли. Сорок третий прошли четыреста километров. Сорок четвёртый – тысячу сто.
– Это ты к чему? – спросил Сёмин.
– К тому, что если так же, то сорок пятый нам не понадобится весь.
Выпили молча.
Родин отметил про себя, что за столом никто не сказал слова «Берлин», и что это уже второй месяц: слово в батальоне ходило, но за столом его не говорили, как не говорят вслух того, чего боятся сглазить.
***
Второго января к нему пришёл Антипов с картой.
Карта была та самая, немецкая, сорокового года, всей Европы, снятая в октябре сорок третьего с убитого немецкого офицера под Брянском и с тех пор жившая у Антипова в планшете. На ней стояли две карандашные точки: одна у Брянска с цифрой тысяча четыреста шестьдесят, вторая под Гомелем с цифрой тысяча пятьдесят.
В руке у Антипова был циркуль Гладышева.
– Товарищ майор. Вы сказали – когда останется вдвое меньше.
– Сказал.
– Осталось.
Он положил карту на дощатый стол, придавил углы гильзой и планшетом и взял циркуль в левую руку, потому что правой держал карандаш.
Он поставил иглу на Магнушев.
Родин смотрел, как вторая ножка идёт по бумаге на запад, через немецкие названия, набранные готическим шрифтом, через реку с двойным написанием, и останавливается.
Антипов посмотрел на масштабную линейку, потом на циркуль, потом ещё раз на линейку.
– Пятьсот десять, – сказал он. – По прямой.
Он поставил третью точку и подписал под ней цифру мелко, тем же карандашом, каким подписывал первые две.
– От Брянска тысяча четыреста шестьдесят, – произнес Антипов. – От Гомеля тысяча пятьдесят. Отсюда пятьсот десять.
Он выпрямился.
– Товарищ майор, я эту цифру считал три раза. Она не сходится ни с чем, что я знаю про войну. Пятьсот десять километров – это Белоруссия за прошлое лето. Это полтора месяца.
– Это по прямой.
– Это по прямой, – согласился Антипов. – По дорогам будет шестьсот пятьдесят.
Он сложил карту по старым сгибам и убрал.
– Я вам вот что скажу, – сказал он уже в дверях. – Я в январе прошлого года считал и получил четыре года. Вы мне тогда сказали, что я неправильно считаю. Я теперь боюсь считать в другую сторону.
Родин остался один и минут двадцать сидел над своей картой.
Он не считал.
Он думал о том, что пятьсот десять километров – это цифра, которую человек может удержать в голове целиком, и что как только её удержишь, начинаешь жить не сегодняшним днём.
А в сегодняшнем дне у него было двадцать одна машина, боекомплект по норме и приказ, которого ещё не было.
***
Подвоз в первую декаду января шёл такой, какого он не видел никогда.
Через Вислу работали два моста и четыре парома, и работали они круглые сутки, и всё, что по ним шло, шло на плацдарм и оставалось там.
Батальону завезли снарядов на два с половиной боекомплекта.
Полтора он приказал зарыть в ниши на позициях, потому что на машине по норме больше не увезёшь, а по опыту предыдущих наступлений подвоз отстанет на третьи сутки.
Горючего дали на четыреста километров: полная заправка плюс бочки на броню.
Бочки Родин не любил и никогда не разрешал их возить, потому что бочка на броне – это факел при первом попадании. В этот раз разрешил и приказал крепить сзади, на скобах, с расчётом, чтобы можно было сбросить изнутри, дёрнув за трос.
Трос ставил Ковальчук на все двадцать одну машину, и ставил три дня.
– Дёргать надо резко, – объяснял он экипажам. – И не думать. Думать будете, когда сбросите.
***
Восьмого января в бригаду привезли карты.
Их опять выдали под расписку и опять с запасом, и на этот раз склеек было четыре.
Родин разложил их на полу блиндажа, потому что на столе не помещалось, и стоял над ними на коленях, как в детстве над чем-то большим.
Четвёртая склейка уходила за реку с двойным написанием.
Он сложил её первой и убрал отдельно, и в этот вечер ему опять было трудно заснуть, и он вспомнил, что ровно так же не мог заснуть двадцатого июня.
Тринадцатого января в четырнадцать сорок пришёл приказ.
Наступление начиналось четырнадцатого в восемь тридцать.
Задача батальона на первый день была скромная: действовать с пехотой в полосе прорыва, обеспечить ввод в прорыв частей корпуса. Глубина задачи – восемь километров.
Родин собрал командиров рот и взводов в семнадцать часов, и совещание шло два часа, и было оно самым подробным за всю войну.
Он объяснял не только задачу.
Он объяснял то, чего от него не требовали: что будет после восьми километров.
– За восемь километров нас не остановят, – произнес он. – За восемь километров у нас кончатся карты первой склейки, и мы пойдём по второй. Значит, готовьтесь не к бою, а к маршу с боем. Разница вам известна.
Он расписал порядок движения, порядок восстановления связи при потере, порядок действий при остановке машины – тот самый, который ему не понравилось произносить вслух в июне сорок четвёртого и который он с тех пор произносил спокойно.
Он расписал заправку на ходу.
Он расписал, кто кого замещает, и расписал на три ступени вниз, потому что за прошлое лето дважды выходило, что в роте не оставалось ни одного из назначенных.
В конце он сказал одно от себя.
– Товарищи. Мы пять месяцев сидели в яме. Люди отвыкли. Первые сутки будет тяжело не от немца, а от того, что все разучились. Смотрите за своими: кто в первый час начнёт суетиться, того придержите.
***
Ночь на четырнадцатое была тихая и туманная.
Туман сел с вечера и к трём часам стал такой, что от машины до машины – восемьдесят метров – не было видно ничего.
Родин обошёл батальон в третьем часу, по привычке.
Люди не спали.
Они не спали не от нервов: они грузили. По ходам сообщения таскали снаряды из ниш, доукладывали боеукладки сверх нормы, крепили бочки, дёргали за тросы, проверяя.
У третьей машины Сёмин при свете подвешенной коптилки шил кому-то рукавицу.
Витька рядом с ним спал сидя, привалившись к катку, и спал так крепко, что даже не пошевелился, когда Родин прошёл в трёх шагах.
Ему в январе исполнилось восемнадцать.
За год он вырос на голову, раздался в плечах и научился спать в любом положении за тридцать секунд, и от того мальчика, которого в январе сорок четвёртого посадили заряжающим, потому что больше было некуда, осталась одна привычка: он всё ещё держал руки ладонями вверх, когда клал их на колени.
Родин посмотрел на него и пошёл дальше.
В четыре он лёг и проспал два с половиной часа.
Артподготовка началась в восемь двадцать пять и продолжалась двадцать пять минут.
Он ждал двух часов, как в июне.
Двадцать пять минут его сначала обеспокоили, а потом он понял, в чём дело, и понял по одному признаку: работали коротко и очень плотно, по одной первой позиции, и никуда в глубину не лезли.
В восемь тридцать пошли передовые батальоны.
До девяти он сидел на приёме и не понимал ничего.
В девять пятнадцать понял.
Передовые батальоны прошли первую траншею и не встретили в ней никого.
Они прошли вторую и встретили охранение.
К десяти они были в трёх километрах от исходного и продолжали идти, и по всей полосе шло одно и то же донесение: сопротивление слабое, траншеи оставлены.
Родин сидел с наушниками на голове и соображал.
Немец отвёл войска с первой позиции.
Он отвёл их накануне ночью – значит, знал, когда начнётся. Он оставил охранение – значит, отводил организованно. Он посадил основные силы на второй позиции, в шести-восьми километрах, – значит, вся артподготовка, которую наверху готовили с ноября, легла по пустым траншеям.
И одновременно с этим: короткая артподготовка, ровно по первой позиции, и передовые батальоны вместо главных сил.
Он посидел с этим минуту.
Потом он снял наушники и сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
– А ведь наверху про отвод знали.
Начальник штаба поднял голову.
– Откуда?
– Не знаю откуда, – Родин надел наушники обратно. – Знали. Иначе не жгли бы двадцать пять минут по пустому.
Он потом много раз возвращался к этому утру и всякий раз останавливался на одном.
Три года его учили, что в военном деле выигрывает тот, кто лучше видит поле.
Четырнадцатого января сорок пятого года он впервые увидел, как выигрывает тот, кто лучше видит противника за трое суток до боя, и понял, что это работа совсем другого рода и что он к ней отношения не имеет.
***
Батальон ввели в одиннадцать сорок.
Главные силы пошли по проложенному, без всякой второй артподготовки, и вторую позицию немца ломали уже с ходу, во второй половине дня, и там наконец пошёл настоящий бой.
Он был короткий и злой.
Немец на второй позиции сидел плотно, с противотанковыми орудиями и с фаустниками в траншеях, и первую машину сожгли в четырнадцать десять – фаустом, с двадцати метров, из хода сообщения.
Родин ждал этого и от этого расписал ещё в декабре три вещи.
Первая: с пехотой не расставаться ни при каких обстоятельствах, и если пехота отстала – стоять и ждать, а не идти.
Вторая: в траншеи не въезжать и вдоль них не ходить.
Третья: пулемёт – по кустам, по канавам, по всему, где может лежать человек, и не жалеть патронов, потому что патрон стоит дешевле машины.
Третье соблюдали хуже всего, потому что человеку жалко стрелять в пустое место.
За четырнадцатое число батальон потерял две машины сожжёнными и одну подбитой, и семь человек, из них четверо убитыми.
К вечеру прошли двенадцать километров.
Двенадцать километров за день – это было больше, чем весь Магнушевский плацдарм в глубину, и Родин, останавливая батальон на ночь, поймал себя на том, что не знает местности вокруг.
Пять месяцев он знал каждый метр в радиусе десяти километров.
Теперь он стоял в поле, которого не видел никогда, и это было ощущение, от которого он за пять месяцев отвык и которое, как выяснилось, было ему приятно.
***
Пятнадцатого пошло по-другому.
Немецкая оборона за вторую позицию перестала быть обороной и стала тем, что Родин видел в июне: отдельные заслоны, взорванные мосты, брошенная техника.
Батальон за сутки прошёл тридцать один километр.
Шестнадцатого – сорок восемь.
На третьи сутки, как он и рассчитывал, отстал подвоз, и на третьи же сутки пригодились бочки.
Заправлялись на ходу, в колонне, в темноте, ручными насосами, и на это уходило по сорок минут на роту.
Шестнадцатого вечером Пилипенко пропал вместе с обоими своими грузовиками и объявился утром семнадцатого с горючим.
Горючее было немецкое, синтетическое, взятое на брошенном складе, и Ковальчук, понюхав его, полчаса думал.
– Пойдёт, – сказал он наконец. – Только фильтры смотреть каждый день.
– А не встанем?
– Встанем – заменим, – Ковальчук завинтил пробку. – Товарищ майор, у нас другого всё равно нет.
На этом синтетическом батальон прошёл двести с лишним километров, и две машины из-за него всё-таки встали, и обе восстановили в течение суток.
***
Семнадцатого января взяли Варшаву.
Известие пришло вечером, на привале, и произвело действие, которого Родин опять не ожидал, и на этот раз оно было другое, чем в июле с Минском.
Люди не удивились.
Они за трое суток привыкли к тому, что идут быстро, и Варшаву восприняли как ещё один пункт, и никто ничего особенного не сказал.
Родин отошёл от машин и постоял один.
Он думал про август.
Он думал про зарево над северным горизонтом, ровное, широкое, не гаснувшее по ночам, и про то, что оно стояло там пять недель, а он в это время сидел в сорока километрах и вёл занятия по счёту.
Он не мог решить, что с этим делать, и не решил ни тогда, ни потом.
В клеёнчатую тетрадь он записал за семнадцатое число одну строчку – про фильтры на синтетическом горючем.
Про Варшаву он не записал ничего, и это была вторая строчка, которой он не написал.
***
Восемнадцатого их догнала колонна.
Она шла навстречу, по обочине, растянувшись километра на полтора, и была это не воинская.
Это шли люди.
Их гнали на запад немцы, и они бросили их, уйдя вперёд на машинах, поэтому колонна с утра шла обратно на восток сама, потому что идти ей было больше некуда.
Человек шестьсот.
Батальон остановился, чтобы пропустить.
Родин стоял в люке и смотрел на них, и первое, что он отметил, было по специальности: они шли по четыре, ровным порядком, и порядок этот держался сам собой, без всякого начальства, потому что за два года его им вбили намертво.
Ковальчук вылез из машины и пошёл вдоль колонны.
Он делал это с августа при каждой встречной колонне и делал одинаково: шёл вдоль, смотрел в лица, потом останавливал кого-нибудь и спрашивал.
Родин ему этого никогда не запрещал.
На этот раз он вернулся через двадцать минут и вернулся не один.