Текст книги "Русская канарейка. Голос"
Автор книги: Дина Рубина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Вот этот рисунок… читай подпись… громче! Правильно. Я купил его в двадцать девятом году в Париже, в одном занюханном ресторанчике, где столовались молодые художники. Ресторан – по сути, это была домашняя столовка – держала пожилая пара неисправимых добряков; они не могли отказать всем этим голодным оборванцам. Готовили так себе, зато обеды стоили плевые деньги, впрочем, и тех у богемной шушеры не водилось. Кое-кто пытался продать свои рисунки. Ходили меж столиков, предлагали купить… Жалкое зрелище – за столами-то сидели такие же нищие. Часто они расплачивались рисунками или картинами за еду. Там на полке резного буфета лежала большая серая папка со всей этой сомнительной «валютой», я любил ее просматривать. Один рисунок – наверное, когда-то им расплатился за обед очередной оборванец – очень мне нравился; я и сам в то время был чертовски юн и перебивался с кваса на воду, но в конце концов решился и купил его. Знаешь, почему? Хозяин сказал: «Тот парень был похож на еврея, и как-то… истощен, и вскоре умер то ли от пьянства, то ли от туберкулеза». Вот этот самый рисунок… Я называю его «Моя Мадонна» – видишь, длинный стебель шеи – как струя, что льется из наклоненного кувшина?.. а эти пустые глаза, в которых одновременно божественное ничто и сотворенный Им мир, весь прекрасный проклятый мир?.. Тридцать франков, суч-потрох! Читай еще раз имя. Громче, громче! Это гибкое, длинное, как атласная лента, имя, которое просто не могло не стать знаменитым. Произнеси еще раз своим ангельским голосом.
– Модильяни!!! – орал осатаневший Леон. И насмешливо выпевал виньеточным арпеджио: – Мо-дии-иль-я-а-ани-и-и!
– То-то же, Модильяни… Через три года это имя стало известным. И я буквально заболел этим делом: разыскивать, рыскать, раскапывать, открывать!.. Одно время был одержим молодым Де Кунингом. Вон он – над торшером работы Джакометти: видишь, как закипают краски на холсте? Смотри и прочувствуй мощь этой звериной мошонки! Я вложил в него приличные деньги, снял ему мастерскую, оплачивал материалы – кисти, краски… Он тратил чертову пропасть этих красок! Я спрашивал: «Ты что, жрешь их?!» Сидел и часами смотрел, как он работает. Меня завораживала неистовая ярость, с которой он ляпал краски на холст. Они отлетали от мастихина и падали вниз, на газеты, которые он стелил, чтоб не испачкать пол, – строгая хозяйка ругалась… Два дня наблюдал, как наслаиваются случайные куски краски на листы случайных газет, и когда он собрался выкинуть сей пестрый мусор, сказал: «Постой, Виллем! Подари мне эти сраные позавчерашние новости». Он усмехнулся, сказал, что я сумасшедший. Протянул смятые комки. Я расправил их, заставил его расписаться на каждом и стал ждать. – Иммануэль усмехался: – Один лист у меня выпросила Жюстин, моя тогдашняя секретарша, неуемная птичка, седлавшая меня каждый раз, когда посетитель покидал офис… Через три года Де Кунинг был уже на олимпе, и Жюстин продала свой газетный лист за восемь тысяч долларов – учти, это были совсем не те восемь тысяч, что сейчас. А я… я подождал еще три года и продал на аукционе каждый из трех этих листов по 25 тысяч. Просто я умел видеть, цуцик. Понимаешь? Я умел видеть.
На дарственную церемонию в университете Иммануэля, уже сидевшего в кресле, привезли Тассна и Винай. Леон примчался из Иерусалима на мотоцикле. Ходил по залам, смотрел. Был потрясен: оказывается, многого не видел раньше. Несколько скульптур Джакометти, три картины Эрнста, две картины Де Кунинга, яркие полотна Реувена Рубина. Большой, аскетичный по цвету Магритт и маленькая, всего сорок на тридцать, но прелестная работа Миро. И Робер Делоне, и лирический кубист Хуан Грис…
Он подошел к старику, опустил руку на его сухонькое и скособоченное плечо, прямо спросил:
– Тебе не жаль? – имея в виду отнюдь не денежную ценность этих сокровищ, просто зная, как Иммануэль привязан к каждому рисунку или скульптуре.
– Очень жаль, суч-потрох! – живо отозвался довольный старик, похлопывая по руке Леона, лежащей у него на плече. В тот вечер Иммануэль просто купался в потоках удовольствия, которое, как обычно, сам же себе и организовал. – Потому я и позаботился о своей коллекции. Вот теперь она останется в полной сохранности. И, что важнее всего, – на людях.
3
Что касается Владки – она расцвела.
Насмотревшись на развернутые лозунги манифестантов у резиденции главы правительства, покрутившись среди людей и поглотив изрядное количество поучительных житейских историй, Владка уяснила главную двигательную силу местной политической жизни: ор, кипеш и судебные преследования.
Она сколотила и возглавила комитет афганских вдов и матерей, растянув меха своей гармоники до самых душераздирающих нот. Это было точным попаданием характера в температуру кипящего гейзера; удивительное слияние личного темперамента с гражданским рельефом общества. Нужная краска, вставленная в нужное место фрески. Пронзительное верхнее до во всеобщей какофонии.
Короче, Владка развернулась во всю ширь своей неиссякаемо кипучей натуры. Она как бы вернулась в свой двор с его дружной коммунальной жизнью, с беготней по улицам и дворам, со встречами флотилии «Советская Украина» в Одесском порту. Кстати, в Хайфский порт на демонстрацию портовых рабочих она тоже съездила: «поддержать товарищей по борьбе».
Вообще, очень скоро без Владки не обходилась ни одна мало-мальски приличная забастовка или демонстрация.
Она складно и бойко, с раскованными и убедительными жестами, вещала на иврите готовыми телевизионными фразами, так что журналисты израильских СМИ, всегда, как осы, облепляющие подобные группы протеста, все чаще брали у нее интервью на фоне очередного палаточного лагеря. Она была чрезвычайно, как говорят здесь, «аттрактивна», то есть зазывно-колоритна: речь ее состояла преимущественно из воззваний и обвинений «израильской политической элиты» в коррупции, равнодушии и бездействии. С готовностью выхватывая микрофон из рук подоспевшего журналиста, Владка устремляла в камеру взыскующий взор своих кружовенных глаз, и… при первых же звуках напористого и звонкого голоска матери Леон морщился и выключал телевизор.
Чуть ли не в первые дни вступив на работе в профсоюз, Владка очень скоро подвизалась на разных общественных должностях и поручениях; в составе каких-то комитетов встречалась с политиками и членами администраций, выдвигала требования и держалась общей линии… К тому же она затесалась в одну из леволиберальных партий, довольно худосочных, и даже вошла в какой-то там партийный список, угрожая сыну, что скоро станет депутатом Кнессета. Но на выборах ее партия («Слава Аллаху!» – пробормотал Леон) не прошла электорального барьера, так что в перерывах между демонстрациями, переговорами и ночными бдениями в палатках протеста Владка продолжала выдавать тряпки и моющие средства все тем же сильно постаревшим от физического труда женщинам с лицами докторов искусствоведения.
Но главное, с Владкой произошла разительная внешняя перемена: она обрекла себя на какую-то чудодейственную интернет-диету, за полгода потеряла килограмм двадцать и помолодела так, будто задалась целью выскочить замуж (что, как нам известно, не соответствовало ее реальным запросам и целям).
Кроме того, она купила самокат, запальчиво доказывая сыну, что все «деловые люди» добираются сейчас на работу именно так – не отравляя воздух бензиновыми выхлопами (кажется, в каком-то палаточном лагере она браталась и с «зелеными», этой чумой современного мира). И с рюкзачком за плечами, в джинсах и маечке, с велосипедными зажимами на штанинах лихо раскатывала – золотое руно на самокате! – вписываясь в местный гористый ландшафт с такой электрической точностью, что собственный сын озадаченно глядел в окошко полуподвала на то, как, оттолкнувшись ногой, его уже зрелая, мягко говоря, мамаша на всех парусах летит вниз по улице.
* * *
Однажды, сдавшись на уговоры Иммануэля «…приволочь сюда мать, ты что – прячешь ее?!», Леон повез-таки Владку в «бунгало» на один из благотворительных вечеров. По дороге, не стесняясь «верного Гриши», усмирял ее тычками, одновременно шепотом умоляя «ради бога, молчать весь вечер».
Много лет с ужасом вспоминал эту ассамблею; месяца два уклонялся от участия в концертах, пока не решил, что впечатление от Владкиной «гастроли» несколько сгладилось. Но он ошибался: Владка всегда и на всех производила неизгладимое впечатление.
И дело было не только в ее неостановимом и невероятном вранье, которое она звонким голосом вываливала поверх бокалов и салатниц, оглядывая гостей торжествующими зелеными глазами. И даже не в этой повадке портовой шалавы обеими ладонями истомно поднимать с шеи и протряхивать меж пальцами густые пряди рыжих волос, демонстрируя всем желающим свои ослепительные подмышки…
На вечер к Иммануэлю впервые был приглашен знаменитый израильский писатель, уже третий сезон штурмовавший нобелевский комитет своим главным романом. С собой он привез гостью, переводчицу-японку, – грациозную женщину лет за сорок, с лицом цвета морской раковины. Переводчица жила у него вторую неделю, напряженно работая над романом. По словам писателя, «вкалывали днями и ночами». Его можно понять, заметил на это Иммануэль, – не знаю, как там она переводит и насколько хорошо знает иврит, но особа прелестная.
Впрочем, очень скоро – при помощи Владки – обнаружилось, что ивритом Кумико-сан владеет очень даже неплохо.
– О! – воскликнула Владка, уперев взгляд в эту миловидную женщину – та, приветливо улыбаясь, сидела как раз напротив. – Да это же тайская принцесса, а? Я ее знаю! Мы принимали ее в канцелярии! У нее такие зубки острые, выступающие… Приглядитесь, когда рот откроет. Она этими зубками все понадкусывала. Даже деревянные ложки надкусила! А они же все-все буддисты, вы знаете? Все сидят в позе лотоса. И эта сидела, не поднимаясь, потому что ноги кривые, как у кавалериста, – вот обратите внимание, когда привстанет. Последите! А у нас в резиденции – как? Кого принимаешь, так себя и позиционируешь. И все служащие – все, понимаете? – садятся в позу лотоса: прием так прием! Мы вообще всех встречаем по полной программе, соответственно ихним национальным традициям. Японцев встречаем в кимоно. Индийцев – в сари… клянусь! У нас в резиденции даже консультант имеется по правильным жестам и обычаям. Страшные деньжищи получает!
Нобелевский соискатель склонился к Магде и тихо спросил:
– О какой резиденции идет речь?
И та, с состраданием глядя на помертвевшего Леона, так же тихо отозвалась:
– О резиденции главы правительства…
А «тайская принцесса» вполголоса – чтобы не мешать Владкиному рассказу, – с самурайской невозмутимостью попросила писателя:
– Передайте мне, пожалуйста, вон тот пирожок, Давид. Хочу понадкусывать здесь все, до чего дотянусь.
И тот принялся ухаживать за гостьей.
А Владку уже несло в открытое море – как всегда, когда она чувствовала интерес окружающих. Тем более что постепенно в разных углах стола разговоры стихали, и взгляды обращались на рыжую сирену.
– Поза лотоса – это не проблема. Вообще-то, лучше всего она получается после клизмы, корпус становится гибче. Но я-то в нее свободно сажусь, я вообще ужасно гибкая. Внимание, демонстрирую…
Она вскочила, оттолкнула стул, так что тот опрокинулся набок, уселась на ковер и дальше вела рассказ, задрав голову, весело прищелкивая пальцами, поводя плечами, вскрикивая и хохоча.
– Но кто может так долго сидеть! Только тренированные. У остальных старых задниц ногу немедленно сводит судорогой. И вот, представьте, сидим мы все в кружок на полу: премьер-министр, спикер Кнессета, глава банка Израиля, охранники и я. И тут у меня ногу сводит судорогой. Я хватаю вилку и принимаюсь тыкать в ногу – чтоб отмёрла! Сижу и вонзаю вилку в ногу с криком «Банзай!».
Леон поднялся и тихо направился в комнатку, что отдавали артистам под гримуборную. Там он с ледяным отчаянием сложил инструмент, незаметно прокрался по коридору в холл и покинул дом Иммануэля – как считал, навсегда.
А очень довольную Владку поздним вечером привезла Магда, но в каморку к ним спускаться не стала – видимо, понимая, что творится с мальчиком.
Заехала за ним на следующий день и чуть ли не силой увезла в Савьон.
Леон всю дорогу молчал, а Магда рассказывала про Греческие острова, про Санторини, где когда-то Натан вытащил из моря тонувшего мальчика и его отец, богатый местный обувщик, каждый год теперь отдает им на лето небольшой домик на горе:
– Дом белый, с синими ставнями на окнах и синим куполом – такие домашние небеса. И с огромной террасой, вплывающей в море, – всю жизнь на ней можно просидеть, глядя на парусники, лодки-пароходики, на огромные лайнеры… – Потом легким голосом, как бы вскользь, сказала, что Владка вчера, конечно (ну, ты же все сам понимаешь, мой милый), всех скандализировала, но это ровным счетом ничего не значит: умей дистанцироваться, ты уже для этого достаточно взрослый. Кстати, единственный, кто от нее в восторге, – это Иммануэль.
Иммануэль действительно был в восторге и минут десять говорил только о Владке, широко и шкодливо улыбаясь.
– Она изумительная! – восклицал он, взмахивая короткими ручками. – Она такая живая, настоящая актриса… Ей просто нет равных! – И перейдя на русский, непосредственно Леону, вполголоса: – Вся эта история с погибшим солдатом – она ее, конечно, придумала, уж прости меня, цуцик. Но много бы я отдал, чтоб узнать, от какого че гевары она тебя родила. – И головой покачал, и повторил на иврите для Магды: – Ах, какая женщина! Жаль, что я для нее старик.
– Ну, будет тебе кокетничать, – отозвалась та.
А ведь права была, кокетничал: стоит вспомнить молодую любовницу-воровку в конце его жизни.
4
В этот дом, распластанный по склону горы, спускаться надо было, как в глубокую воду, – задержав дыхание.
Лет тридцать назад Иммануэль выкупил в Эйн-Кереме для Магды, в то время выпускницы архитектурного колледжа, неудобный, чуть ли не вертикальный участок горы, поросшей соснами, тамариском и корявыми оливами, с развалинами старого арабского дома. «Ты у нас вроде бы архитектор, – сказал, – давай, строй себе жилье, хоть и вверх тормашками; готов оплатить эксперимент».
И Магда бросилась строить свое зачарованное гнездо на скале. А то, что это «просто какой-то птичий насест», Иммануэль сказал ей сразу, едва взглянул на проект. Позже раза три приезжал смотреть, как движется стройка.
– В этом что-то есть, мейделэ[17]17
Здесь: девонька (идиш).
[Закрыть], да… в этом парении над ущельем, в беготне вверх-вниз… Пожалуй, первые лет пятьдесят тебя это будет забавлять… – и, выписав очередной чек, уезжал, озадаченный, но и восхищенный ее идеями.
От развалин Магда сохранила несколько старых мощных стен, фрагменты пола, мощенного винно-красной плиткой, три каменные арки и – над кухней – висевший на честном слове и лоскуте синего иерусалимского неба каменный купол. Подперев его двумя круглыми колоннами, она прорубила в нем два окна, впуская солнце днем и звездную россыпь ночью, и кухня воспарила невесомой ротондой и всегда была новой – из-за небесного спектакля в потолке: то бегущие облака, то графика распластанного в сини коршуна, то огненный прочерк падающей звезды, то водопады зимних дождей.
Свое гнездо Магда вылепила на двух длинных – вдоль склона – горных террасах, открыв из каждой комнаты стеклянную стену на противоположный лесистый склон и на закат, что пылал сквозь кисею мохнатых сосен, затем багровел, сгущаясь до сизого пепла, и наконец угасал…
Одним из ежевечерних аттракционов были горные косули, маленькие и грациозные: возникнув на тропке соседней горы, они замирали, услышав Меиров посвист, два-три мгновения с любопытством таращились на людей, после чего ныряли в заросли боярышника и исчезали за стеной кипарисов, тамариска и алеппских сосен.
По обе стороны дома над ущельем повисли два широких рукава: увитая виноградом деревянная терраса с длинным столом и пирамидой пластиковых стульев для большой компании гостей и оранжерея под высокой застекленной крышей.
Там Магда, влюбленная в кактусы, выращивала причудливые экземпляры этих пришельцев: угрожающе-кособоких, с толстыми колючими лаптями, с хваткими осьминожьими присосками и цветками таких бесстыдных любовных форм и расцветок, что гости (а всех безжалостно волокли смотреть очередную расцветшую «новость») толклись вокруг, цепляясь за колючки шелковыми шарфами и подолами платьев, смущенные, очарованные, чуть ли не соблазненные, не в силах покинуть эту красоту.
Когда гора напротив угасала, как и белая стена кладбища монастыря Сестер Сиона справа, как и золотые купола Русского Горненского монастыря слева, на «гостевой» террасе наступало время ежевечернего чаепития: оживали круглые желтые фонари, приобщаясь к лунному клубу; из ущелья, даже на пике июльской жары, поднималась ночная влага, будоража пахучее царство лаванды, шалфея, мирры и тимьяна, и какой-то мелколистной горной травки, затоплявшей окрестности приторным медовым ароматом, так что после особенно глубокого вдоха возникало желание облизнуть губы.
Время от времени там, внизу, происходило какое-нибудь молниеносное яростное сражение невидимых сил, с дикими взвывами враждующих сторон – то ли шакалий захлеб, то ли кошачий боевой клич, то ли лай пастушьего пса.
В траве шуршали, шмыгали и попискивали мелкие бесы: дикие скальные кролики с длинными ушами, фенеки – длинноногие местные лисички с острыми мордочками, ежи и змеи. Каждое лето две-три змеи непременно заползали в дом, и в диком переполохе, стоя на стуле с драгоценной Бусей на плече, Магда вызванивала поимщика-змеелова из специальной службы. И разговоров потом хватало на неделю.
На их упрямо вздыбленном участке скалы было несколько чудес.
Во-первых, сразу, как войдешь в калитку, в земляных лунках, заботливо оставленных при мощении «верхнего дворика», росли два деревца, обсыпанных мелкими лимонами, такими желтыми, что их солнечные брызги даже в хмурый день вызывали счастливый вздох, а также раскидистый гранатовый куст, к концу августа буквально обсиженный небольшими, но ярко-пурпурными и очень сладкими плодами (особо тяжелые падали, и в их расколотой улыбке сверкали с земли малиновые зубки), из которых Магда давила сок, превращая его потом в свою фирменную «колдовскую наливку».
Но главным богатством – на «нижнем дворе», куда выходила стеклянная стена гостиной, – была старая корявая шелковица, царь-дерево, приносящее такие сладкие черные ягоды, что нижние ветви дети обрывали, не дожидаясь объявленного Магдой сбора урожая, после чего дня три ухмылялись черными пиратскими губами. Эта роскошная, истомленная сладостью крона ежегодно в середине июля становилась прибежищем целой стаи юрких оливковых птичек величиной с желудь; не обращая внимания на людей, они ныряли и кувыркались в блаженно-плодовом нутре, лакомясь и перечиркиваясь скандальными голосами.
Леон, принятый в семью после первой же взятой им ноты, часто оставался у Калдманов ночевать в забавной келье, напоминавшей Стешину каморку в Доме Этингера. И попасть в нее тоже можно было только из кухни, откуда три узкие ступени вели к низкому – словно бы для Леона делали – проему в натуральную скалу, оставленную Магдой в ее первозданном виде: широкие сланцевые щеки пористого известняка со склеротичными лиловыми прожилками. Эта естественная пещерка была обнаружена в процессе строительства и довыдолблена в глубь скалы «на всякий случай»: кладовка и приют «для своих», для домашних непритязательных гостей, вроде приятелей Меира.
– Они ж дырявые, как швейцарский сыр, наши Иудейские горы, – любила повторять Магда. – Отсюда легенда, что в конце времен все мертвые попадут в Иерусалим, где воскреснут и будут судимы Мессией. Как попадут? – подхватывала она, намазывая масло на свой уныло диетический хлебец, попутно выдавая кротко ожидавшей Бусе ее печеньице. – А вот так и попадут: перекатываясь в ожерелье подземных пещер.
Кладовку Магда называла «Бусина нора»: там, в углу между стеной и этажеркой, стояла корзина, утепленная старыми полотенцами. Но среди ночи, бывало, Леон чувствовал, как мягкий комочек забирается под одеяло, чтобы отогреться у него в ногах: топчется, приноравливается, сворачивается клубком, и обоим становилось теплее.
Деревянная складная кровать в «норе» всегда стояла разложенной и заправленной. И все небольшое пространство было полно легких раскладных вещей, вроде брезентовых походных стульев в виде сложенных зонтов, какие носят с собой на этюды художники. В углу вырастала ажурная легкая башня вставленных одна в другую плетеных корзинок, корзин и корзинищ для сбора грибов, ягод и тутовника, а также крепкая и кряжистая бамбуковая этажерка, снизу доверху загруженная бутылями домашних наливок из всего, что росло по склону этого почти вертикального «имения».
И бывало, в старших классах Меир с Леоном допоздна засиживались в «норе», договаривая, доспоривая, решая и подписывая приговоры самым насущным преступлениям и промахам человечества, втихомолку подливая в бумажные (чтобы не звякнуть) стаканчики наливку из очередной Магдиной бутыли, раскупоренной пиратским налетом. После возлияний задвигали ее в самый дальний угол, давно хранящий тайны подобных алкогольных преступлений.
Леон был уверен, что ближе Меира у него человека нет. Магда – она, конечно, тоже. И Иммануэль. Но есть ведь сокровенные рассветные мысли и сны, и следствия этих снов, которые понятны лишь такому же бедолаге, как ты. Такому же – по возрасту, силе воображения и мощи неукротимой внутренней бури, что треплет тебя круглые сутки, даже по ночам, вышвыривая из постыдно томительного сна – обессиленного, в противной липкой луже, и все же облегченного хотя бы на день…
– Брось! – смешно морща нос, говорил Меир вполголоса. – Что за страдания в наше радостное время. Хочешь, познакомлю тебя с правильными девочками?
Леон знал, что Меир дело говорит. Но ни о каких правильных девочках он без панического ужаса слышать не мог. И вообще: ничего правильного не могло быть в этой области безумия, носящего длинное, несколько манерное женское имя, которое в течение суток он повторял – и вслух, и шепотом, и мысленно, и просто беззвучно шевеля губами, лаская языком и небом – сотни, тысячи раз: Г-а-б-р-и-э-л-а-а-а-а…
* * *
К концу восьмого класса она некрасиво изменилась: подурнела и стала какой-то несуразной – будто развинтились и разболтались все винтики и шурупы, скреплявшие конструкцию ее тела, прежде такого легкого, слаженно-стремительного. Руки и ноги вытянулись еще больше, коленки стали крупными и как-то нелепо стукались, мешая друг другу при ходьбе, нос укрупнился, а подбородок в сравнении с ним казался детски-маленьким. К тому же, испортилась кожа ее фарфорового лица, и воспаленная картечь прыщиков вскакивала то на носу, смешно его удлиняя, то на щеке, то на подбородке. Губы вспухли и капризно выпятились, на них то и дело возникали какие-то нарывы, и тогда лицо становилось несчастно-брюзгливым. Да и характерец ее, и без того вздорный, стал совсем невыносим.
Меир, ухмыляясь, втихомолку называл Габриэлу «уродиной» и относился к ней как к избалованному недоростку – но бережно. Он по-прежнему был старше, серьезней и великодушней всех. И по-прежнему отвечал за всех скопом.
Леон не замечал в ней никаких изменений. Габриэла была незыблемой драгоценностью, перлом творения, который, впрочем, можно, а порой даже нужно было слегка поколотить, – чтоб не слишком дерзила. А дерзила она через слово и первой распускала руки, а Леон отвечал, так что они беспрестанно дрались, и ссорились, и снова дрались, даже на уроках, даже у Меира дома, на вполне мирном обсуждении какого-нибудь насущного вопроса. Им ежеминутно хотелось коснуться друг друга с силой, наотмашь, сжать, ощутить друг друга через удар, через тугой физический отклик.
Магда помалкивала, наблюдая за этими двумя подростками, искрящими даже при взгляде друг на друга.
– Эти сумасшедшие дерутся, как маленькие! – жаловался Меир матери – он постоянно их растаскивал. – Ну за что ты ее ненавидишь?! – восклицал он. – Габриэла, дикая кошка: разве можно так бросаться на несчастного мальчика!..
Впрочем, и он вскоре обнаружит причину и исток этой ненависти шиворот-навыворот. Этой ненависти, что была не чем иным, как изнанкой яркой, искристой, как синие глаза Габриэлы, неистовой физической тяги друг к другу.
Перед десятым классом, в конце лета вернувшись из Прованса, где провела с родителями и сестрой два месяца на какой-то вилле с романтическим именем «Модест», Габриэла явилась в класс совершенно преображенной: она вдруг всем телом изменилась, будто природа спохватилась и кинулась исправлять то, что напортачила: вновь подкрутила гайки и винтики, отполировала смуглым румянцем кожу, долепила и огранила по какому-то музейному римскому образцу черты ее лица, добавив аквамарина в глубокую синеву глаз, а волосы взбила совсем уж невообразимо сияющим облаком и, довольно причмокнув, завершила картину последним штрихом: двумя ямочками на лукаво округлившихся щеках. Словом, новая Габриэла разила наповал.
Леон за лето тоже сильно повзрослел. Все каникулы от полудня и до поздней ночи вкалывал официантом в ресторане «Дома Тихо»; многому там научился, гибким угрем проскальзывая меж столиками на кухню и обратно, поспевая брать заказы, разносить подносы с тарелками-бутылками-бокалами, ловко перестилать скатерти, встряхивая их одним движением; низко склоняться к карте меню в руках клиентки, советуя в качестве гарнира взять… вот этот вид красного риса, сегодня он на редкость удался.
Там же, на каменной террасе «Дома Тихо», с ним приключилась странная история, впервые заставившая взглянуть на себя со стороны.
Весь вечер он обслуживал большую религиозную семью, состоявшую из кузенов, дядьев и двоюродных бабушек-дедушек. Крутился вокруг них как заведенный, надеясь на хорошие чаевые: клиенты были американцами. Вот где пригодился его английский! Весь вечер он рта не закрывал: советовал, отговаривал, смешил, поддакивал и даже напевал.
Среди прочих с краю стола сидела пара супругов: он – пожилой, с окладистой седой бородой, в черном традиционном прикиде ультрарелигиозного раввина. Она – пышка лет тридцати пяти, с быстрыми карими глазами, прелестным рисунком полных губ и очень белыми, очень ровными, как бусины, зубками, которые она показывала всем подряд – от престарелого мужа до юного официанта. Когда важный толстяк – видимо, глава их клана – попросил у Леона счет и уже надел свою черную шляпу, «Белозубка», как назвал ее про себя Леон, вдруг легко коснулась пальцами его локтя и попросила показать, где здесь дамская комната.
– Внутри, по ступенькам и направо, мэм.
– Не могли бы вы меня проводить, я вечно блуждаю?
– Конечно, мэм, с удовольствием…
И – тонкий, в своей униформе: черная рубашка, черные брюки, длинный белый фартук на бедрах, – пригласительно оглядываясь через плечо, пригласительной же улыбкой невольно отвечая на улыбку ее совершенно девичьих приоткрытых губ, лавируя меж другими официантами и посетителями, поднялся по ступенькам и завернул направо, где в прохладном уютном закутке с двумя разнополыми дверьми по сторонам произошло следующее: Белозубка вдруг подалась к нему, приблизив к его лицу свое, с бисеринками пота над верхней губой, и, жарко дрожа перед ним горячим воздухом, пробормотала:
– Боже, как ты красив! Ты хоть знаешь, как ты красив, мальчик! – схватила его ладонь, что-то в нее вложила и скрылась за дверью дамской комнаты. А Леон ввалился в комнату напротив, открыл холодный кран и минуты две, склоняясь над раковиной, одной рукой бросал в лицо пригоршни холодной воды, пытаясь понять, что сейчас произошло. Поднял голову, исподлобья уставился на свою мокрую физиономию в зеркале. Ну и рожа, подумал. Во влип! А тетка – та просто трёхнутая. Надо Меиру рассказать… С некоторой опаской разжал левый кулак: в нем оказалась новенькая пятидесятидолларовая банкнота – американские чаевые, поразившие его воображение; подарок феи-Белозубки, трёхнутой тетки, дай ей бог здоровья… Он вспомнил бисеринки пота над верхней ее приоткрытой губой и вдруг запоздало ощутил такой мощный спазм внизу живота, что охнул и опустился на корточки. И отсиживался еще минут пять, пока, по его расчетам, американская компания не покинула террасу кафе.
За лето он вытянулся и достиг своего предела – ста шестидесяти трех сантиметров, но все еще оставался ниже Габриэлы на полголовы, и теперь уже навсегда.
Всю жизнь он подбирал себе женщин ее типа: высоких, откровенно выше его, синеглазых, с легкой копной каштановых тонких волос. Увидев, дурел, терял голову, преследовал, не давал передышки, задаривал подарками, напирал… пока не одерживал победу. Словно эта девочка раз и навсегда отпечатала в глубине его естества свой нестираемый, ничем не вытравляемый образ. Точно так же, как любая гроза, любой далекий рокот неба с незабываемой яркостью воскрешали в его памяти ту ночь в доме на склоне горы – ту Главную Ночь, что стала талисманом, уроком и ужасом его юности, да и всей его жизни.
Что касается Меира…
К десятому классу всей школе было известно, что Меир – настоящий математический гений, будущий лауреат международных премий, надежда отечественной науки. На олимпиадах он побеждал студентов хайфского Техниона, участвовал в каких-то университетских проектах и даже в одном закрытом армейском, о котором важно помалкивал, напуская на себя вид государственного мужа. По сути дела, Меиру Леон был обязан тем, что в школе его перетаскивали из класса в класс. Меир, друг, самый близкий и преданный человек в мире, всегда поспевал со своей помощью в последнюю минуту, порой целыми страницами переписывая за Леона контрольные по точным дисциплинам.
– Эх ты… Кларнет ибн-Кларнет… – добродушно говорил он, тихо подвигая к нему драгоценные листки за спиной педагога.
Впрочем, была область, кроме музыки, где Леон не только не нуждался в помощи, но явно опережал многих сверстников: языки. Они просто вливались в него через макушку и растекались внутри головы, разделенные чистыми ручьями по отдельным, не сообщающимся резервуарам с надежными клапанами. И когда открывался клапан одного резервуара, захлопывались клапаны всех остальных. Так, неожиданно и жадно он заглотал английский – буквально заглотал, ибо включал телевизионный оперный канал за ужином и слушал-смотрел, едва пережевывая куски булки с сыром, запивая, вернее, заглатывая их молоком из стакана.
Обеда не было никогда: Владка готовить не любила и не умела, вечно околачивалась по каким-то своим заседаниям, после которых бурно, с куском бублика за щекой, пересказывала сыну события, щедро украшая их виньетками собственного изготовления:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?