Текст книги "Шестьдесят рассказов (сборник)"
Автор книги: Дино Буццати
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Старый бородавочник
Давайте рассмотрим психологию старого бородавочника. По достижении определенного возраста этот африканский кабан склонен с презрением смотреть на превратности жизни. Семейные радости тускнеют, беспокойные и похотливые недоростки постоянно мешаются под ногами, не говоря уже о раздражающей надменности уже выросших подсвинков, которые убеждены, что весь мир и все самки – только для них.
Теперь он считает, что удалился от всех по собственному стихийному побуждению, ибо достиг высшей степени звериного величия; он хочет убедить себя, что счастлив. И все же посмотрите, как беспокойно бродит он по стерне, как время от времени принюхивается, охваченный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, и как он нарушает гармонию и симметрию природы, которая все живые существа сотворила парами. Ты обольщаешься, старый бородавочник: на самом деле тебя выгнали вон из твоей патриархальной семьи, потому что у тебя появилось слишком много странностей и претензий; молодежь перестала сдерживаться, стала клыками отпихивать тебя в сторону, а самки не вмешивались – видно, и у них ты уже сидел в печенках.
И так продолжалось много дней, пока ты не был вынужден бросить их на произвол судьбы посреди Ибаданской равнины. Опускается вечер, и ты собираешься перекусить каким-нибудь засохшим тростником. А вокруг ничего нет, кроме пустынного плато, сухих термитников и загадочных черноватых конусов на поверхности земли. Далеко на юге, кажется, возвышаются горы, впрочем, может быть, это просто мираж, порожденный нашим желанием. Да он их и не видит, ведь глаза у бородавочников устроены не так, как у нас. Солнце заходит, и вепрь с удовлетворением наблюдает, как его тень с каждой минутой все удлиняется, а поскольку память у него короткая, он уже забыл, что вчера вечером было то же самое, и раздувается от гордости за свои внушительные размеры.
Нет, он нисколько не крупнее прочих особей, но в определенном смысле он великолепен, как одно из самых безобразных существ в мире. С возрастом у него выросли устрашающие клыки, поднялась мощная холка, покрытая желтой щетиной, а на морде вздулись четыре бородавки. Время превратило его в почти что сказочное чудище, потомка древних драконов. В нем воплотился дух дикой природы, старинные чары тьмы. И все же в безобразной голове бывают проблески света, а под шершавой шкурой бьется что-то вроде сердца.
И это сердце забилось, когда посреди пустыни появилось другое чудовище. Оно негромко урчало и приближалось как-то странно – не бегом и не ползком, а невиданным прежде способом. Оно очень велико, может, даже крупнее антилопы, но бородавочник не трогается с места и явно вынашивает враждебные намерения, невзирая на дурное предчувствие, шевельнувшееся в одинокой душе.
Наш автомобиль тоже остановился.
– Чего остановился? – говорю я своему спутнику. – Это же просто буйвол.
– Мне тоже сперва так показалось, – говорит он. – Но это бородавочник. Погоди, я выстрелю.
Урчание смолкло; чудовище, судя по всему, безжизненно. Однако старый бородавочник вдруг услышал сухой, зловещий треск, какой бывает при падении старого дерева или при обвалах, а вслед за этим почувствовал страшный удар.
– Молодец, черт побери, попал! – кричу я. – Гляди, как он в пыли катается!
И впрямь, сквозь чахлые заросли тростника видно, как зверь перекувырнулся и в бешенстве катается по земле.
– Куда там, – возражает мой товарищ. – Вон как улепетывает.
И правда, кабан убегает, хотя правая задняя нога у него перебита. Мелкой рысцой упрямо трусит он на восток, прочь от умирающего солнца, словно напуганный этим астральным пророчеством. А металлическое чудовище, вновь заурчав, пускается за ним в погоню, и настигнуть добычу ему мешают лишь кустики неживой травы, затрудняющие путь.
Теперь он один, и дело его гиблое. Ни с пустого неба, ни из неприступных термитников, ни откуда-либо еще помощь не придет. Перед ним рысцой бежит его собственная тень, уродливая и двуличная, правда, он уже не обращает на нее внимания; спесь, раздувавшая его лишь несколько минут назад, вместе с кровью вытекает из раны капля за каплей и рассеивается по пути.
Но вот, хотя и очень далеко, там, где смыкаются небо и земля, в медленно угасающем свете проступает темная полоса: это заросли колючих акаций и река. Там они все – он хорошо это знает, – весь патриархальный клан: жены, безжалостные недоростки, противные поросята. Да, может быть, даже не отдавая себе в том отчета, он все это время не упускал их из виду, разумеется, соблюдая дистанцию. Кому-нибудь это покажется смешным, но ему было приятно обнюхивать и узнавать свежие следы того или иного члена своего семейства: вот здесь, как видно, подрались, там вдоволь полакомились корнями, а мне не оставили ничего. Отверженный, надменный старик, он так и не сумел оторваться от них и жить в одиночку. И теперь единственная надежда на спасение так или иначе связана с ними.
Вторая пуля попала прямо в мякоть бедра. Солнце вскоре уйдет под землю; от слишком далекой реки надвигается мрачная бездна темноты. Мы видим из автомобиля, как рысца бородавочника становится тяжелой и вроде бы даже ленивой, как будто один инстинкт, а вовсе не жажда жизни все еще побуждает животное к бегству. К тому же пустыня кажется бесконечной, а темно-зеленая метка реки, вместо того чтобы приближаться, удаляется.
Я говорю товарищу:
– Смотри, он устал. Прибавь газу, до полной темноты осталось еще несколько минут.
И поскольку мы в состоянии продолжать движение (по нам ведь никто не стрелял из винтовки разрывными пулями), мы приближаемся, и бородавочник растет на глазах; теперь наконец можно разглядеть в деталях все его уродство: щетинистые уши, благородную холку. Он останавливается и буравит нас маленькими глазками. Он, должно быть, выдохся, или его пристыдил одинокий бог пустыни, преградив ему путь своим соляным скипетром.
Ствол уже прочертил линию прицела; на таком расстоянии едва ли возможно промахнуться; указательный палец упирается в плавную вогнутость спускового крючка. И пока из сумрачных пещер Востока не подоспели драконы ночи, мы увидели, как бородавочник медленно повернул морду к солнцу, от которого над горизонтом осталась лишь узкая пурпурная полоска. Вокруг царило беспредельное спокойствие, и будто сам собой возник образ усадьбы прошлого века в точно такой же час, с уже зажженными окнами, с доносящимися из них звуками музыки, с нечеткой женской фигуркой, испускающей томные вздохи, с избалованными легавыми, которые у парковой ограды рассказывают друг другу анекдоты о дворянах на охоте.
Урчание мотора смолкло, и, наверное благодаря милосердному ветерку, донесся до старого бородавочника голос его свободных и счастливых товарищей, нашедших приют на берегах реки. Ему туда уже не поспеть: слишком поздно. Вот-вот над ним опустится занавес. Ему оставалось лишь в последний раз взглянуть на солнце, что он и сделал, – но не из какого-то сентиментального сожаления, не для того, чтобы выпить эти багровые лучи глазами, а затем лишь, чтобы призвать солнце в свидетели вершащейся несправедливости.
Когда затихло эхо выстрела, бородавочник лежал на левом боку, закрыв глаза и откинув ноги. В вышине зажигались первые звезды; на наших глазах вырвались у него последние предсмертные звуки: глухое стариковское бормотание, смешанное с клокотанием крови. И больше не произошло ничего: никакой, даже самый эфемерный дух, подобие крошечного пузырька, не отлетел в небесную высь от тела этого монстра. Ибо мудрейший Иероним, который в этих делах знает толк, допускает наличие зачатков души у льва, у слона, у отдельных млекопитающих; бывают дни, когда он благорасположен даже к пеликану, но к бородавочнику – нет, никогда; сколько бы мы ни настаивали, Иероним всякий раз отказывается даровать ему привилегию второй жизни.
Паника в «Ла Скала»
По случаю первого исполнения оперы Пьера Гроссгемюта «Избиение младенцев» (ее никогда не ставили в Италии) старый маэстро Клаудио Коттес не раздумывая надел фрак. Правда, уже близилась середина мая, сезон в «Ла Скала», по мнению завзятых театралов, шел к концу, а это значит, что публику – в основном туристов – потчуют проверенными, не очень серьезными спектаклями из надежного традиционного репертуара, дирижеров приглашают не самых лучших, да и певцы уже не вызывают восторгов – чаще всего это второй состав. Рафинированная публика в мае позволяет себе кое-какие послабления, которые в разгар сезона могли бы вызвать целый скандал: у дам считается почти хорошим тоном не блистать вечерними туалетами, а надевать обычные выходные платья; мужчины ограничиваются темно-синими или темно-серыми костюмами с яркими галстуками, как будто собираются нанести визит добрым знакомым. Иные обладатели абонемента из снобизма в театре и вовсе не показываются, но свою ложу или кресло ни за что никому не уступят: пускай никто не занимает их весь вечер (и если знакомые заметят это, тем лучше).
Но сегодня давалось настоящее гала-представление. Прежде всего «Избиение младенцев» на миланской сцене уже само по себе событие – ведь премьера этой оперы пять месяцев назад в Париже наделала много шума. Говорили, что в своем произведении (автор определял его даже не как оперу, а как эпическую ораторию в двенадцати частях для хора и солистов) эльзасский композитор, основоположник одной из крупнейших музыкальных школ нашего времени, работавший в самых разных манерах, несмотря на преклонный возраст, воплотил нечто совершенно особое. Он смелее, чем когда бы то ни было, использовал диссонанс с откровенным намерением «вызволить наконец мелодраму из ледяного плена, в который заточили ее алхимики, поддерживающие в ней жизнь с помощью сильнодействующих наркотиков, и вернуть на путь истинный». Иными словами, как уверяли поклонники Гроссгемюта, он порвал узы, соединявшие его с недавним прошлым, и вновь обратился (но как!) к славным традициям девятнадцатого века; кое-кто даже находил в его музыке ассоциации с греческой трагедией.
Но наибольший интерес вызывали пересуды, имевшие отношение к политике. Выходец из Германии, Гроссгемют и по внешности был почти настоящим пруссаком, и хотя с возрастом, возможно благодаря принадлежности к миру искусства, а также тому, что он давно уже обосновался в Гренобле, эти характерные черты у него несколько смягчились, однако, по слухам, в его биографии периода оккупации имелись темные пятна. Когда немцы предложили ему дирижировать оркестром на каком-то благотворительном вечере, он не нашел в себе силы отказаться, а с другой стороны – поговаривали, что он активно помогал местным маки. Так или иначе, Гроссгемют старался не афишировать своей политической позиции и отсиживался на роскошной вилле, откуда в самые напряженные месяцы перед освобождением перестали доноситься даже привычные тревожные звуки рояля. Но Гроссгемют был выдающимся музыкантом, и о том его кризисе никто бы не вспомнил, не напиши он «Избиение младенцев». Проще всего было трактовать его оперу (на либретто вдохновленного библейским сюжетом молодого французского поэта Филиппа Лазаля) как аллегорию на тему о зверствах нацистов, а мрачную фигуру Ирода ассоциировать с Гитлером. Однако критики, выступавшие с крайне левых позиций, обвиняли Гроссгемюта в том, что, пользуясь поверхностной и обманчивой антигитлеровской атрибутикой, в своей опере он якобы намекал и на ответные зверства победителей – от мелких расправ в каждой деревне до нюрнбергских виселиц. Кое-кто шел еще дальше, утверждая, будто «Избиение младенцев» – это своего рода прорицание, намек на грядущую революцию с ее террором, иными словами, априорное осуждение гипотетического переворота и предостережение, адресованное тем, кто может своевременно подавить его своей властью, – в общем, этакий пасквиль, отдающий Средневековьем.
Как и можно было предположить, Гроссгемют опроверг все инсинуации. Его отповедь была немногословна и резка: «Избиение младенцев» следует рассматривать как свидетельство его христианской веры, и только. Но на парижской премьере вспыхнула борьба мнений, и газеты потом долго обсуждали ее, не жалея ни восторгов, ни яда.
К этому следует добавить еще и заинтересованность публики сложнейшей партитурой, декорациями (по слухам, совершенно сногсшибательными) и хореографией знаменитого Йохана Монклара, специально вызванного из Брюсселя. За неделю до премьеры Гроссгемют приехал в Милан с женой и секретаршей, чтобы наблюдать за ходом репетиций, и, естественно, не мог не присутствовать на премьере. В общем, было ясно, что спектакль станет исключительным событием. Пожалуй, за весь сезон в «Ла Скала» не было столь значительного soirée[2]2
Вечер (фр.). – Здесь и далее примеч. пер.
[Закрыть]. По этому случаю в Милан съехались крупнейшие итальянские критики и музыканты, а из Парижа прибыла даже группа фанатичных поклонников Гроссгемюта. Квестор, опасаясь возможной вспышки страстей, распорядился об усилении нарядов по охране общественного порядка.
Но многих полицейских и агентов, которых поначалу предполагали направить в театр, пришлось использовать совсем для других дел. Внезапно во второй половине дня возникла иная, куда более серьезная опасность. Из разных частей города стали поступать сигналы о готовящемся в ближайшее время – возможно, даже той же ночью – вооруженном выступлении «морцистов»; лидеры этой организации никогда не скрывали, что их конечная цель – свержение существующего строя и провозглашение «новой справедливости». За последние месяцы они очень активизировались и буквально на днях выразили решительный протест против обсуждавшегося в парламенте закона о внутренней миграции. Весьма удачный предлог для перехода к радикальным действиям.
В течение дня люди с решительным и вызывающим видом собирались небольшими группками в центре города. У них не было ни особых значков, ни флагов, ни плакатов, никто не руководил их действиями и не пытался построить их в колонны. Но и без того легко было догадаться, кто они. Откровенно говоря, ничего странного в этом не было, поскольку подобные манифестации, как правило, довольно безобидные, повторялись из года в год. Вот и теперь силы общественного порядка не слишком всполошились. Однако секретная информация, только что полученная префектурой, давала основания опасаться экстренной широкомасштабной акции с целью захвата власти. Об этом сразу же поставили в известность Рим, полицейские и карабинеры были приведены в боевую готовность, да и армия не дремала. Правда, тревога могла оказаться и ложной. Такое уже случалось. Сами же «морцисты» и распространяли подобные слухи – это был один из их излюбленных трюков.
Естественная в таких случаях смутная, безотчетная тревога вскоре охватила весь город. Ничего такого конкретного, что могло бы ее как-то оправдать, пока не произошло, не было даже более или менее правдоподобных слухов, никто ничего не знал, и все-таки атмосфера явно сгущалась. Многие служащие, выйдя в тот вечер из своих контор, заторопились домой, с беспокойством вглядываясь в конец улицы: не покажется ли там, в глубине, перекрывающее путь темное скопище людей. К этому уже не привыкать, чем, вероятно, и объясняется тот факт, что большинство жителей города продолжало заниматься своими делами, словно то был самый обыкновенный, ничем не примечательный вечер. Причем нельзя было не обратить внимания на одно странное обстоятельство: несмотря на то что предчувствие серьезных событий каким-то образом охватило людей, все обходили эту тему молчанием. Разве что немножко, не так, как всегда, а с каким-то особым подтекстом велись по вечерам обычные разговоры: люди здоровались, прощались, назначали встречи на завтра, в общем, старались не выказывать то, что было у них на душе, словно одно упоминание о некоторых вещах могло нарушить иллюзию их неуязвимости, навлечь неприятности, обернуться бедой – так, во время войны на кораблях не принято даже в шутку упоминать о вражеских торпедах или пробоинах.
В числе тех, кто и вовсе игнорировал подобные вещи, был, конечно же, маэстро Клаудио Коттес, человек простодушный, а в определенных вопросах даже наивный, для которого, кроме музыки, в мире ничего не существовало. Румын по национальности (хотя знали об этом немногие), он переехал в Италию совсем молодым, в начале века, в ту золотую пору, когда дар пианиста-виртуоза принес ему раннюю славу. Но и потом, когда первые восторги публики улеглись, он остался блестящим музыкантом; его манера исполнения отличалась, пожалуй, не столько силой, сколько изяществом, и до войны по приглашению самых солидных и прославленных филармонических обществ он периодически выступал с концертами в крупнейших городах Европы. Так продолжалось до 1940 года. Особенно дороги были ему воспоминания об успехе, не раз выпадавшем на его долю во время симфонических циклов в «Ла Скала». Получив итальянское гражданство, он женился на уроженке Милана и по достоинству возглавил в консерватории фортепьянное отделение. Теперь Коттес стал настоящим миланцем, и, надо признать, немногие в его кругу знали миланский диалект лучше, чем он.
Даже выйдя на пенсию – в консерватории за ним осталась лишь почетная роль председателя экзаменационной комиссии, – Коттес продолжал жить только музыкой, водил знакомство исключительно с музыкантами и меломанами, не пропускал ни одного концерта и с какой-то трепетной робостью следил за успехами своего двадцатидвухлетнего сына Ардуино, многообещающего композитора. Мы говорим «с робостью», потому что Ардуино был весьма замкнутым молодым человеком, не допускавшим в отношениях с людьми никакой доверительности, откровенности и к тому же чрезвычайно ранимым. После смерти жены старый Коттес испытывал перед сыном чувство какой-то беспомощности и растерянности. Не понимал его. Не знал его жизни. И вполне отдавал себе отчет в том, что его советы, даже касавшиеся музыки, – пустая трата слов.
В молодости Коттес не был красавцем. Теперь же, в шестьдесят семь лет, выглядел представительно или, как говорят, импозантно. С возрастом окружающие стали находить в его облике сходство с Бетховеном; ему это льстило, и, возможно даже бессознательно, он с любовью ухаживал за своими длинными пушистыми седыми волосами, придававшими ему в высшей степени «артистичный» вид. Но это был не трагический Бетховен, а скорее добродушный, улыбчивый, общительный, готовый почти во всем видеть только хорошее; «почти» – потому что, когда дело касалось пианистов, он, как правило, воротил нос. Это была единственная его слабость, которую все ему охотно прощали. «Что скажете, маэстро?» – спрашивали его друзья во время антрактов. «По мне, так все хорошо, – отвечал он. – Но при чем здесь Бетховен?» Или: «Разве вы сами не слышали? Он же заснул за роялем». А иногда отпускал еще какую-нибудь старомодную остроту, причем ему было все равно, кто сидит за инструментом – Бакхауз[3]3
Бакхауз, Вильгельм (1884–1969) – немецкий пианист, выдающийся исполнитель Бетховена.
[Закрыть], Корто[4]4
Корто, Альфред (1877–1962) – знаменитый французский пианист.
[Закрыть] или Гизекинг[5]5
Гизекинг, Вальтер (1895–1956) – немецкий пианист, прославившийся своей трактовкой Моцарта, Шопена и др.
[Закрыть].
Благодаря доброму его нраву – кстати, Коттеса совершенно не огорчало, что из-за преклонного возраста он оказался вне активной творческой жизни, – все без исключения относились к нему с симпатией, а дирекция «Ла Скала» почитала его особо. Во время оперного сезона, то есть когда пианисты не дают концертов, сидящий в партере добряк Коттес – если спектакль выдавался не слишком удачным – являл собой этакий островок оптимизма. Во всяком случае, всегда можно было рассчитывать на его аплодисменты. Считалось также, что пример некогда знаменитого музыканта-исполнителя побуждал многих критиканов сдерживать свое неудовольствие: нерешительных – склоняться в пользу спектакля, вялых – более открыто выражать свое одобрение. Добавьте к этому вполне «ласкаловскую» внешность и прошлые артистические заслуги. Вот почему его имя неизменно фигурировало в секретном и очень ограниченном списке постоянных обладателей контрамарок. В день любой премьеры конверт с местом в партере неизменно с самого утра лежал в почтовом ящике привратницкой дома № 7 по улице Пассьоне. А если не предвиделось аншлага, контрамарок бывало даже две: для него и для сына. Впрочем, Ардуино это мало интересовало: он предпочитал устраиваться сам, друзья проводили его на репетиции, тем более что туда не обязательно являться во фраке.
Вот и «Избиение младенцев» Коттес-младший уже слышал накануне, на генеральной. За завтраком он даже высказал отцу некоторые, как обычно туманные, соображения по этому поводу. Отметил «любопытные тембровые решения», «весьма выразительную полифонию», сказал, что «вокализация носит скорее дедуктивный, нежели индуктивный характер» (все это с пренебрежительной гримасой) и т. д. и т. п. Простодушному отцу так и не удалось понять, удачно или неудачно это произведение, понравилось оно все-таки сыну или нет. Но он не стал добиваться вразумительного ответа. Молодежь приучила его к своему загадочному жаргону, перед которым он спасовал и на этот раз.
Сейчас Коттес был дома один: прислуга, закончив уборку, ушла. Ардуино отправился куда-то на обед, и фортепьяно, слава Богу, молчало. Это «слава Богу» старый музыкант мог произнести только мысленно: признаться в своих сомнениях вслух он бы ни за что не отважился. Когда сын сочинял музыку, Клаудио Коттес приходил в состояние крайнего душевного волнения. С какой почти неистовой надеждой ждал он, когда же из этих странных для слуха аккордов родится наконец нечто похожее на музыку! Он признавал за собой слабость человека, отставшего от жизни, понимал, что невозможно все время идти по старым, торным дорожкам, и постоянно твердил себе, что именно «приятности» в музыке следует избегать, ибо она – признак бессилия, одряхления, рутинной ностальгии. Ему было известно, что новое искусство прежде всего должно заставлять слушателя страдать: в этом – уверяли все – гарантия его жизнеспособности. Но ничего поделать с собой он не мог. Слушая из соседней комнаты, он иногда до хруста в суставах сплетал пальцы, как бы пытаясь этим усилием помочь сыну «вырваться на волю». Но тот и не стремился к освобождению: ноты мучительно и безысходно запутывались, аккорды приобретали враждебное звучание; все либо оставалось в состоянии какой-то неуравновешенности, либо выливалось в самую невероятную разноголосицу. Помоги ему Бог! Пальцы отца расплетались и слегка дрожали, когда он закуривал сигарету.
Итак, сегодня Коттес был один, чувствовал себя хорошо, через открытые окна в квартиру струился теплый воздух, и хотя было уже полдевятого, солнце еще не село. Он начал одеваться, но тут зазвонил телефон.
– Маэстро Коттес? – раздался незнакомый голос.
– Да, я, – ответил он.
– Маэстро Ардуино Коттес?
– Нет, это его отец, Клаудио Коттес.
Трубку положили. Маэстро вернулся в спальню, но телефон зазвонил снова.
– Так дома Ардуино или нет? – почти грубо спросил тот же голос.
– Нет! Его нет, – отозвался отец, стараясь вложить в свой тон побольше резкости.
– Тем хуже для него! – рявкнул неизвестный и бросил трубку.
Что за манеры, подумал Коттес. И кто бы это мог быть? Кто они – нынешние друзья Ардуино? И как прикажете понимать это: «Тем хуже для него»? После разговора в душе Коттеса остался неприятный осадок. Но к счастью, вскоре все прошло.
Старый артист разглядывал в зеркале шкафа свой вышедший из моды фрак – широкий, чуть мешковатый, соответствующий его возрасту и в то же время очень bohémien[6]6
Богемный (фр.).
[Закрыть]. Вдохновленный, по-видимому, примером легендарного Иоахима[7]7
Иоахим, Йожеф (1831–1907) – венгерский скрипач, композитор и дирижер.
[Закрыть], Коттес, стремясь чем-то отличиться от нынешних пошлых франтов, не без кокетства щеголял черным жилетом. Точь-в-точь таким, как у лакеев, но разве найдется в мире человек – будь он даже слепцом, – который принял бы его, Клаудио Коттеса, за лакея? На улице было тепло, но он, чтобы не привлекать любопытных взглядов, надел легкое пальто и, прихватив театральный бинокль, вышел из дома, чувствуя себя почти счастливым.
Стоял чудесный вечер начала лета, когда даже Милан ухитряется выглядеть романтично – так тихи и малолюдны его улицы, так благоухают цветущие липы в парках, а посреди неба сияет лунный серп. В предвкушении захватывающего зрелища, встречи с друзьями, споров, возможности полюбоваться красивыми женщинами и даже шампанского, которым наверняка будут угощать потом на приеме в фойе театра, Коттес пошел по улице Консерваторио: путь этот был немного длиннее, зато не придется глядеть на отвратительные крытые каналы.
По пути маэстро стал свидетелем забавной сценки. Молодой человек с длинными вьющимися волосами, стоя прямо на тротуаре и поднеся микрофон к самым губам, исполнял неаполитанскую песенку. Провод от микрофона тянулся к аккумулятору, то есть к ящику с усилителем и динамиком, отчего голос певца вызывающе громко разносился по всей улице. Было в этом голосе что-то буйное, какая-то яростная сила, и, хотя парень пел о любви, казалось, он кому-то угрожает. Вокруг никого, кроме десятка восторженных мальчишек. Окна по обеим сторонам улицы закрыты, жалюзи опущены, словно даже дома отказываются слушать певца. Неужели в квартирах нет ни души? Или жильцы, чего-то опасаясь, заперлись, притаились, делая вид, будто их нет дома? Когда Клаудио Коттес поравнялся с певцом, тот, не сдвинувшись с места, так заголосил, что даже динамик стал вибрировать: это было явное требование положить деньги в тарелочку, стоявшую на ящике усилителя. Но маэстро, испытывая смущение, почему-то ускорил шаг и прошел мимо. И потом долго еще чувствовал, как спину сверлит злобный взгляд.
«Невежа, собака!» – ругнул он про себя бродячего певца, чьи развязные манеры почему-то испортили ему настроение. Но еще большую досаду вызвала у него – уже у самой площади Сан-Бабила – мимолетная встреча с Бомбассеи, отличным парнем, который когда-то учился у него в консерватории, а теперь занимался журналистикой.
– Вы в «Ла Скала», маэстро? – спросил тот, заметив в вырезе пальто белый галстук-бабочку.
– Ты намекаешь на то, о неучтивый отрок, что в моем возрасте следовало бы… – сказал он, наивно напрашиваясь на комплимент.
– Вы сами прекрасно знаете, – ответил Бомбассеи, – что «Ла Скала» без маэстро Коттеса – это уже не «Ла Скала». А где же Ардуино? Почему я его не вижу?
– Ардуино был на генеральной репетиции. Сегодня вечером он занят.
– А, вот оно что, – с понимающей улыбкой кивнул Бомбассеи. – Сегодня вечером… он предпочел отсидеться дома…
– То есть? – спросил Коттес, уловив в этих словах какую-то недомолвку.
– Да слишком много на улицах приятелей шатается. – Молодой человек бросил многозначительный взгляд на прохожих. – Впрочем, на его месте я поступил бы так же… Извините, маэстро, мой трамвай… Желаю вам хорошо провести вечер!
Встревоженный старик замер в нерешительности, не понимая, что происходит. Посмотрел вокруг, но не заметил ничего подозрительного, разве что народу на площади меньше, чем обычно, и вид у прохожих какой-то неопрятный, а лица напряженные. Хотя слова Бомбассеи так и остались для него загадкой, в памяти Коттеса бессвязно замелькали обрывки фраз сына, лица новых приятелей, невесть откуда появившихся у него за последнее время, странные вечерние отлучки, которые Ардуино никак не объяснял, всячески уклоняясь от ответа на вопросы. Неужели сын влип в какую-нибудь грязную историю? Но чем таким особенным отличается именно этот вечер? Каких таких «приятелей» шатается слишком много?
Обуреваемый странными мыслями, Коттес дошел до площади «Ла Скала». И тотчас озабоченность улетучилась от одного привычно волнующего вида оживленной публики, дам, окутанных облаками трепещущих шелков и вуалей, толпы зевак, длинной вереницы роскошных автомобилей, за стеклами которых можно было разглядеть брильянты, белые манишки, обнаженные плечи. Приближалась грозная, быть может даже трагическая, ночь, но невозмутимая «Ла Скала» демонстрировала все свое непреходящее великолепие. За последние театральные сезоны ни разу еще не было такого удачного, такого гармоничного сочетания лиц, вещей, настроения. Похоже, растекавшаяся по городу тревога лишь усиливала всеобщее возбуждение. Посвященные могли подумать, будто некий блистательный и сознающий свою исключительность мир решил укрыться в любимой цитадели – как нибелунги укрылись от Аттилы в королевском дворце, чтобы провести там последнюю безумную ночь блаженства. Но посвященных было очень мало. Большинству людей в этот чудесный теплый вечер казалось, что смутные времена миновали, истаяли вместе с последними холодами и что впереди у всех долгое спокойное лето.
Подхваченный толпой, Клаудио Коттес почти и не заметил, как оказался в залитом ослепительным светом партере. Часы показывали без десяти минут девять, театр был полон. Коттес оглядывался по сторонам, как восторженный мальчишка. Да, сколько лет уж прошло с тех пор, как он впервые вступил в этот зал, а воспоминания сохранились такими же чистыми и живыми, как оставляют по себе исключительные явления природы. Многие из тех, с кем он сейчас мимоходом раскланивается, испытывают – он был убежден – то же самое. Вот на чем зиждется особое братство, своеобразное невинное «масонство», которое у постороннего, непосвященного, могло даже вызвать легкую насмешку.
Кто не пришел? Наметанным взглядом Коттес обшаривал одну за другой заполненные публикой ложи: да нет, все вроде на месте. Рядом с ним сидел известный педиатр Ферро, готовый скорее дать тысяче своих маленьких клиентов умереть от крупа, нежели пропустить премьеру (в голове у Коттеса родился тонкий каламбур; в нем был намек на царя Ирода и младенцев галилейских, и Коттес решил, что к случаю обязательно им блеснет). Справа сидела пара, которую он про себя окрестил «бедными родственниками», – пожилые супруги в вечерних туалетах; они не пропускали ни единой премьеры, одинаково пылко аплодировали всему, но никогда ни с кем не заговаривали, ни с кем не здоровались и даже между собой не делились впечатлениями, поэтому все считали их дорогими клакерами: сидя в самой аристократической части партера, они своим примером должны были побуждать публику к аплодисментам. Чуть подальше он увидел известного экономиста, профессора Скьясси, прославившегося тем, что на протяжении многих лет он неотступно следовал за Тосканини – куда бы тот ни ездил со своими концертами. А поскольку в те времена денег у него было не густо, Скьясси путешествовал на велосипеде, спал на садовых скамейках, а еду возил с собой в рюкзаке. Родные и друзья считали его немного помешанным, но все равно любили. Вон инженер-гидравлик Беччан, богач, возможно, даже миллиардер, но весьма посредственный и незадачливый меломан: с месяц назад его приняли в общество любителей квартета (о чем он мечтал десятки лет и ради чего готов был, как влюбленный, на самые невероятные дипломатические ухищрения), и теперь он до такой степени зазнался, стал так высокомерен и дома, и на работе, что сделался просто невыносим, и, не стесняясь, рассуждал о Пёрселле[8]8
Пёрселл, Генри (ок. 1659–1695) – английский композитор, автор первой национальной оперы «Дидона и Эней».
[Закрыть] или д’Энди[9]9
Д’Энди, Венсан (1851–1931) – французский композитор и дирижер.
[Закрыть], хотя прежде не осмелился бы обеспокоить каким-нибудь вопросом последнего контрабасиста в оркестре. Вон со своим коротышкой мужем бывшая продавщица Мадди Канестрини, красавица, которая перед каждой премьерой консультировалась у одного доцента по истории музыки, чтобы в обществе не ударить лицом в грязь. Ее знаменитая грудь никогда еще не была выставлена напоказ с такой щедростью и, по чьему-то меткому выражению, сверкала в толпе, как маяк мыса Доброй Надежды. Вон княгиня Вюрц-Монтегю с длинным, похожим на птичий клюв носом. Она специально приехала из Египта и привезла своих четырех дочерей. Вон там, в ложе бенуара, у самого просцениума, мрачно сверкают глаза бородатого графа Ноче, посещающего театр только в те дни, когда даются спектакли с участием балерин. Свое удовольствие он выражает неизменным восклицанием: «Какая фигура! Какие икры!» В одной из лож первого яруса в полном составе многочисленный клан Сальчетти – старое миланское семейство, гордящееся тем, что с 1837 года не пропустило ни единой премьеры в «Ла Скала». Вон, тоже почти над просцениумом, но в четвертом ярусе, обедневшие маркизы Марццони – мать, тетка и незамужняя дочь, – с горечью исподтишка поглядывающие на роскошную ложу № 14 во втором ярусе, некогда бывшую чуть ли не их собственностью, с которой в этом сезоне им пришлось расстаться из-за стесненности в средствах. Вынужденные довольствоваться восьмой частью абонемента и перебраться туда, наверх, чуть ли не в раек, нахохлившиеся, чопорные, они чем-то напоминают удодов и стараются поменьше бросаться в глаза. Вот под присмотром адъютанта в военной форме подремывает в своем кресле малознакомый публике тучный индийский принц, и aigrette[10]10
Султан (фр.).
[Закрыть] на тюрбане мерно покачивается в такт его дыханию: вверх-вниз, то высовываясь из ложи, то исчезая. Неподалеку в умопомрачительно-красном платье с глубоким, почти до талии, декольте стоит, а вернее, выставляет себя напоказ потрясающая дама лет тридцати; говорят, что это одна из голливудских звезд, но какая именно – не знают. Рядом с нею неподвижно застыл в кресле удивительно красивый, но смертельно бледный ребенок: кажется, вот-вот он испустит дух. Что же до главных соперничающих групп – аристократии и крупной буржуазии, – то на этот раз обе они отказались от снобистской традиции оставлять ложи полупустыми: в театре собрался весь цвет ломбардской знати, отчего ложи походили на плотные гроздья загорелых лиц, белых манишек и фраков от лучших портных. О том, что успех вечеру обеспечен, свидетельствовало вопреки обычаю и множество красивых и весьма смело декольтированных женщин. Коттес решил во время одного из антрактов вспомнить юношеские проказы и попытаться заглянуть в глубину этих вырезов сверху, а в качестве наблюдательного пункта наметил ложу четвертого яруса, где сверкали гигантские изумруды Флавии Соль – доброй его знакомой и обладательницы прекрасного контральто.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?