Текст книги "Ахматова. «И я сказала: – Могу»"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Ахматова написала «Поэму без героя» о том, как в виде расплаты за мелкие частные грехи, за нарушения будничной морали приходит конец света. И это же случится после 1940 года. То, что происходит в 1940 году, – это та же вакханалия террора, безнравственности, страшный хоровод масок. А все в масках, потому что никто не верит. И в этот хоровод масок затесался кто-то невидимый.
«С детства ряженых я боялась,
Мне всегда почему-то казалось,
Что какая-то лишняя тень
Среди них без лица и названья
Затесалась…».
Среди ряженых уже ходит маска красной смерти. Это, конечно, аллюзия к По, отсылка к нему. Здесь ясно реферируется этот рассказ, потому что маска красной смерти – это карнавальный костюм, под которым пустота, это будущее красное домино Андрея Белого. Заигрались в комедию масок – и вот на тебе, среди этих масок одна становится настоящей. И вот тут как раз удивительный парадокс: во всех трех текстах возникает хоровод, бешеное кружение. Например, у Мандельштама:
«Ясность ясеневая, зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Как бы обмороком затоваривая
Оба неба с их тусклым огнем».
Для меня абсолютной загадкой были эти стихи, пока кто-то из моих школьников не расшифровал их абсолютно просто: «Дмитрий Львович, это листопад». «Ясность ясеневая, зоркость яворовая чуть-чуть красная мчится в свой дом», то есть падает на землю. Для расшифровки этих стихов были потрачены тонны бумаги. Некоторые самые умные писали, что речь о допплеровом смещении, красном смещении так называемом. Очень может быть, но речь-таки идет о мертвой листве, которая падает на землю, и этот кружащийся листопад обозначает собою гибель живых душ. И тут же мы находим этот образ у Ахматовой.
«Как в прошедшем грядущее зреет,
Так в грядущем прошлое тлеет
Страшный праздник мертвой листвы».
Едва ли не самая страшная строчка во всей ахматовской поэзии, вот уж кто умел триллеры делать. «Страшный праздник мертвой листвы». И вот этот праздник, этот листопад человеческих душ, это его бешеное кружение и составляет карнавал, хоровод «Поэмы без героя». Не будем забывать, что 21 июня 1941 года в Ленинграде, в театре Вахтангова, к столетию гибели Лермонтова шел спектакль Мейерхольда 1917 года «Маскарад» по Лермонтову. «Маскарад» – вот ключевое слово в русской истории ХХ века. И в этом маскараде, в этой страшной комедии масок удивительно совпадают два текста – текст Ахматовой о страшном танце масок у нее дома и текст Пастернака «Вальс с чертовщиной»:
«Реянье блузок, пенье дверей,
Рев карапузов, смех матерей.
Финики, книги, игры, нуга,
Иглы, ковриги, скачки, бега
В этой зловещей сладкой тайге
Люди и вещи на равной ноге».
Смотрите, как дико ускоряется этот карнавал, этот безумный хоровод вокруг елки, и по ходу его ускорения мы чувствуем, что действительно что-то адское туда входит. «Улицы зимней синий испуг. // Время пред третьими петухами» (а пред третьими петухами, мы знаем, убегает всякая нечисть). И вот только когда свечи тушатся – «Фук. Фук. Фук. Фук» – это финальная строчка, только тут и заканчивается этот страшный, действительно демонический карнавал. Ведь «Вальс с чертовщиной» не просто так назван. Мы все верим, что Пастернак – это такое веселье, такое счастье, и я сам вносил свою лепту в это, но я все-таки не забывал иногда напоминать, что в радости Пастернака всегда, как укол, таится безумная печаль, какая-то горечь. «Вальс с чертовщиной», который Пастернак сам читал нараспев и сам нотами помечал, зная прекрасно нотную грамоту, где повышение, где понижение – этот абсолютно музыкальный вальс все-таки довольно страшное произведение.
Почему с чертовщиной? Это тоже любимый вопрос, на котором всегда так хорошо валить студентов. Почему, с какой бы это стати в 1940 году одновременно Ахматова и Мандельштам пишут страшные карнавальные стихотворения? Самый распространенный ответ – а это разрешили опять елку. Но ведь елку, ребята, разрешили в 1935 году, у них уже было время отрефлексировать процесс. Было замечательное стихотворение Льва Мочалова, «арестованы были Деды Морозы», но ведь они были реабилитированы в 1935 году. Дед Мороз полностью реабилитировался, начинает создаваться его мифология, внучка Снегурка, зайчата водят с ним хоровод, он, как Санта-Клаус, прибегает с подарками, но это все с 1935 года, это уже разрешено, елки – в рамках общей реставрации. А они пишут почему-то в 1940-м. Потому что общая интуиция двух поэтов дает им самый точный образ происходящего в это время в стране – праздничный карнавал нечистой силы. В этом-то весь и ужас, что советское время – это время беспрерывного праздника. Прав абсолютно Булгаков в «Мастере и Маргарите», когда он описывает это непрерывное торжество, непрерывный праздник сытости, ликования, и даже изъятие валюты обставлено празднично. Все происходит во время каких-то непрерывных ночных банкетов. Вся Москва Булгакова – это Москва постоянно пьющая, жрущая, в Грибоедове заседающая. Вся Москва пьет, жрет и веселится. И действительно, если посмотреть тогдашние фильмы, если полюбоваться тогдашними стишками, Виктора Гусева, например, – это всеобщий праздник, все радуются, все непрерывно по любому поводу празднуют. Столетие пушкинской смерти – тоже страшный, смертельный карнавал, весь год посвящен Пушкину. Столетия смертей отмечаются с особой торжественностью. Десять лет со смерти Маяковского – посмотрите, какая вакханалия, даже закладывают памятник ему на площади Маяковского, постамент там стоял с 1940 года. Все время празднуют смерть, все время праздник общей беды, страшный праздник мертвой листвы. Страшный, потому что листва уже умерла, она летит на землю, но еще не понимает, что она умерла.
Мандельштам, когда сочинял «Стихи о неизвестном солдате», говорил, что все время видит Сталина на трибуне перед какими-то бесконечными буграми – то ли это бугры голов, то ли это бугры могил. Это, в общем, одно и то же, по большому счету. «Стихи о неизвестном солдате» – это действительно страшный праздник земли, земля, которая забивается в рот говорящему, на каждом шагу уже эта земля. Понятно, что расплатой за такой невроз нации может стать только война, только она это все искупит. Почему на этот раз все трое предчувствуют войну, причем мировую – Ахматова, Пастернак, Мандельштам? Потому что она одна единственная, что может это искупить, она может все списать. И война в самом деле все спишет. Нужно сказать, что Ахматовой в ее обычном облике очень присуща загадочность. Как справедливо замечает Кушнер, всякий раз, как у нее в стихах нужен четырехсложный эпитет, она щедрой рукой вставляет слово «таинственный». Да, конечно, но ведь благодаря этому чувству тайны в ахматовской поэзии всегда присутствует интересность. Как бы мы к Ахматовой ни относились, но Ахматова – это всегда интересно, это всегда увлекательно. В первую очередь потому, что Ахматова прекрасно умеет выстроить сюжет триллера. Помните ее знаменитую элегию из цикла «Северных элегий» «В том доме было очень страшно жить»? Это классический триллер, это можно экранизировать.
Мне какое-то время случается сейчас (слава Богу, это скоро закончится) жить одному в маленькой американской квартирке в кампусе. Я вообще не очень люблю жить один, но, к сожалению, всех вас с собой туда не возьмешь, и даже близкие родственники должны в это время где-то работать, пока я работаю там. Я очень часто вспоминаю, проходя по комнате ночью, просто заработавшись и ложась спать, – вспоминаю ахматовские строчки: «В то время, как мы, замолчав, старались // Не видеть, что творится в зазеркалье». Очень страшно в пустой комнате заглядывать в зеркало, потому что не знаешь, что ты там увидишь, особенно ночью, особенно когда ты сильно разгорячен писанием и нервы твои на пределе. То есть ты можешь там увидеть что-нибудь не то, а можешь ничего не увидеть – это было бы самым страшным. Там же есть еще замечательные строки:
«Теперь ты там, где знают все – скажи:
Что в этом доме жило кроме нас?»
Ты видишь эти огромные глаза, а у страха глаза велики, выпученные глаза ужаса. Здесь Ахматова очень сильна. К числу ее выдающихся достоинств, к ее «могу» принадлежит и умение пугать читателя. Сложное владение поэтическим арсеналом, владение всей поэтической фабулой – это, безусловно, сильнейшая ее черта. Ахматова умеет писать страшные стихи, а страх – это далеко не последняя эмоция.
Ахматовой пришлось пережить на самом деле то, что для поэзии часто оказывается смертельно.
«Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов».
Это чувство, которое владеет так или иначе всеми людьми, которым выпало жить на историческом переломе. Есть такие счастливцы, которым исторический перелом не выпал. Они так и живут всю жизнь, полагая, что живут в обычном трехмерном мире. Но мы-то с вами несколько раз уже на протяжении нашей жизни видели, как изнанка жизни чуть завернулась, и стало немножко видно. Например, часто приходится вспоминать слова Бродского, лучшего ученика Ахматовой:
«Я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри,
Это твой шанс узнать, как выглядит изнутри
То, на что ты так долго глядел снаружи;
Запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»»
У нас сегодня действительно есть удивительный шанс, восклицая «Vive la Patrie!», увидать изнанку, посмотреть изнутри на понятие родины. Мы сегодня видим, до каких бездн падения может докатиться страна, которой нравится эта бездна падения, которая по-достоевски сладострастно в нее погружается, которая радостно расчесывает свои струпья, которая купается в гное. Это приятно, интересно, в этом есть даже какой-то момент эротического раскрепощения. И вот в эти времена наше величайшее утешение – Ахматова. Нам подменили жизнь, мы не могли бы представить еще два года назад себя нынешних, которые опасаются сказать слово. У нас появилось больше страхов, больше самоограничений, больше глупости, которую мы лелеем, надеясь, что, может быть, нас за нее пощадят. Мы впервые в тех временах, когда деградация воспринимается как спасение, как надежда, как признак, что, может быть, нас не тронут. Это нормально, более того, многие люди в 30-е годы так себя чувствовали, и никто не верил в происходящее. Я боюсь, что единственным противоядием от этого является ахматовское «могу». Да, ахматовское достоинство нас раздражает, но, к сожалению, когда массовая утрата достоинства становится единственным трендом, единственным ответом на этот тренд становится несколько самоцельное сохранение этого достоинства, некая королевственность.
Недавно, когда кто-то из моих ребят меня спросил, в чем мне видится главная заслуга Битова, почему я считаю его крупным писателем, я задумался. Ведь я всю жизнь говорил и писал, что Битов дает своему читателю очень много оснований для самоуважения: вот я прочитал такой сложный текст ни о чем, поэтому я молодец. Но дело в том, что в эпоху, когда в основном работал Битов, 70-80-е, достоинство у человека утрачивалось стремительно, во всяком случае очень многими. Поэтому желание уважать себя – это уже было не самое плохое.
Да, Ахматова дает читателю основания уважать себя, но это не худшее, что можно сделать с читателем. Поэтому ее великолепное достоинство, ее гордость, ее самомнение, ее трагедия должны нам сегодня послужить великим утешением и уроком. Если бы еще хоть кто-то в русской поэзии так же, как Ахматова, умел до конца пережить унижение и сделать из него победу, очень может быть, что и с русскими людьми можно было бы сделать не все. А это и есть главная поэтическая задача – воспитать такого читателя, с которым можно сделать не все. Это то, что я собирался сказать, а если у вас есть какие-то идеи, то, конечно, давайте.
– Добрый вечер! Простите сразу за скучный вопрос. А кто ближе вам – Ахматова или Цветаева? Кого вы считаете сильнее?
– Сильнее, конечно, Цветаева. Но я не считаю силу такой уж абсолютной добродетелью. У меня есть ответ на этот вопрос, абсолютно четкий. Мне ближе Ахматова – ближе и по манере, и по тону, и по задачам, которые она ставит. Более того, я не претендую на цветаевскую «всеохватность». Но Цветаева в своей этой «всеохватности» очень часто уходит за грань вкуса. Ну что там, все свои: когда мы читаем: «Коммерческими шашнями и бальным порошком…» – этот «и бальный порошок» не режет нам слух, и даже, может быть, мы думаем, что так и надо. Или когда мы читаем: «Черной ни днесь, ни впредь // Не заткну дыры». Но при этом у Цветаевой безвкусица в ином – не в конкретностях, не в частностях, а в некоторой истерии. Конечно, можно любить или не любить Ходасевича, но в этом он прав.
Ахматова иногда безумно раздражает, но это раздражение – тоже эмоция высокого порядка. Пока поэт раздражает, он живой. Цветаева не раздражает, Цветаеву все время жаль, мы все время сострадаем этой судьбе, мы помним об ужасе этой судьбы. Нас всегда восхищает ее высокое самомнение поэта, то, что Мандельштам говорил: «Я съел вашу кашу, потому что поэту она нужнее». Это может восхищать, но иногда это раздражает. Но в Ахматовой очень многое и умиляет, как ни странно. «Королевственность» эта – нормальный ответ на унижение. Вот, например, Чуковская (не самый мой любимый персонаж, но очень меня восхищающий, такое бывает) приносит ей, чтобы ее развеселить, стихотворение Сергея Васильева (чудовищный совершенно поэт, не путать с Аркадием Васильевым, отцом Донцовой, тоже чудовищным персонажем). Сергей Васильев – автор антисемитской поэмы «Без кого на Руси жить хорошо». Она приносит Ахматовой почитать его стихотворения о том, как они с Прокофьевым голыми купались в Ангаре.
«– Режь,
Сережа,
бога нету!
– Режу,
Саня,
как ножом!
Хорошо бороть стихию,
бога нету, нагишом!»
Ахматова выслушивает это и говорит: «Он написал стихи об обнаженном Прокофьеве? И вы осмелились мне это читать?!» Особенно если представить себе обнаженного Прокофьева, шарообразного. Но дело даже не в этом, Бог с ним, толстые люди имеют право на жизнь, но просто не надо писать стихи об обнаженном Прокофьеве. Ответом на безобразие всякое, на всякие бесчинства служит такая ахматовская позиция, и я очень это люблю.
– А разве эстрадная поэзия не с Северянина началась?
– Нет. Северянин появился позже и настоящим королем эстрады он стал, когда состоялся этот контекст. Порядок появления был такой: Маяковский, Ахматова, Северянин, Вертинский. Маяковский вообще стал королем эстрады очень рано, причем он разработал гениальный план. Еще никакого Северянина не было в помине, настоящие его концерты начинаются с 1913–1914 годов. И такой маркер, символ эстрадной славы, эстрадного счастья – это Сонька Шамардина. Когда Сонька Шамардина ушла от Маяковского к Северянину, тут как бы слава переместилась. На самом деле триумф Северянина пришелся на 1913–1914 годы, а Маяковский начал скандалить на эстраде еще в 1912-м, 19-летним, со своих поездок с Бурлюком. В 1913 году уже о нем начал писать Чуковский, который очень хорошо понимал в эстраде. У них был разработан замечательный план. Сначала Чуковский читал лекцию о футуристах, в которой немного поругивал Маяковского, мол, зачем эта желтая кофта. Тогда в желтой кофте поднимался Маяковский из задних рядов и начинал очень убедительно громить Чуковского: «Все эти Чуковские, эти Измайловы, которые идут у нас в обозе, которые примазались к нашей славе, которые клеят на нас ярлычишки из прошлого, тогда как мы люди из будущего!» И никто не знал, что желтая кофта пронесена внутрь Политехнического Чуковским и само это выступление между ними давно оговорено. Маяковского в кофте не пускали, Чуковский мирно ее проносил, потом на лестнице ему передавали, потом выходил Маяк – башли пополам. Все, включая «башли пополам», – это абсолютно правильный подход к эстрадному скандалу. Другое дело, что однажды этот номер не сплясал, что называется, потому что именно после этого выступления (уже это было в Петербурге) Чуковский Соньке Шамардиной, за которой он тогда ухлестывал, сказал: «Я вам покажу живого Маяковского». И после того, как она увидела живого Маяковского, Чуковский перестал ее интересовать немедленно. Чуковский понуро ей сказал: «Ну конечно, критик всегда проигрывает поэту». А Маяковскому он перед этим сказал: «Владимир Владимирович, с этой девушкой осторожней, я знаком с ее родителями». Но тем не менее Маяковский не был особенно осторожен, он принялся ею овладевать непосредственно в пролетке, видя, как она на него смотрит. Она заколотила в спину извозчику, соскочила, и только после этого он смирился, поняв, что девушка решительная и штурм не пройдет. Я все это рассказываю для того, чтобы как-то пояснить эстрадность всей природы происходящего тогда в искусстве. Эстрадность не плоха, потому что, во-первых, действительно, поэзия становится частью жизни. Во-вторых, во всем мире поэзия становилась эстрадной. Почему-то, когда Карл Сэндберг пел свои стихи в Чикаго под гитару и выпускал тогда же записи их, с 30-х по 50-е годы, это не воспринималось в Америке как сенсация. Да, приехал Сэндберг, поиграл на гитаре, попел. Когда у нас вышел с гитарой Окуджава, все заговорили: «Осторожно: пошлость!» Ну что такого? Поэзия всегда жила на эстраде, французский шансон вывел ее туда. Гастон Монтегюс, между прочим, был любимым поэтом Ленина.
«Привет, привет тебе,
Привет, Семнадцатый стрелковый!»
Поэзия должна выходить на эстраду, поэтому когда меня за поэтические фельетоны для «Новой газеты» корят, что «утром в газете, а вечером в куплете», я отвечаю: «А что в этом плохого, ребята? Просто вы этого не умеете». Я умею и про розочку, и про козочку, если надо. Давид Самойлов любил воспроизводить монолог одного ашуга, которого ему пришлось переводить: «Я могу делать стихи лирицки, могу политицки». Так вот, я могу «лирицки», могу «политицки», а критикуют меня обычно те, которые вообще ничего не умеют, поэтому мне не обидно.
– Что вы можете сказать об отношении Ахматовой к акмеизму? Когда она отходит уже от этого направления?
– Никогда не отходила. Акмеизм – последнее великое направление в русской поэзии, и неча, понимаете, тут. Акмеизм – это как Волга. Невзирая на то, что в движение акмеистов входило, по подсчетам, 5–7 человек (хотя их на самом-то деле было гораздо больше), акмеизм задал принципы. Акмеистическая поэзия Гумилева породила мощнейшую традицию – это Тихонов, это Симонов. Я сложно отношусь к своей статье про Симонова, которая вышла в «Дилетанте», но я очень ее люблю. Симонову, действительно, странным образом всю жизнь доставались вдовы. Он влюбился в Ласкину, когда ее муж был под арестом; влюбился в Серову, когда ее муж погиб; и Лариса Гудзенко была вдовой, когда он ее выбрал. И муза военной поэзии, которая ему досталась, простите за параллель, была вдовой Гумилева, после Гумилева ему досталась. Любил человек, так сказать, наследовать, ничего не поделаешь. Симонов вообще был по преимуществу наследник, это психология богатого прекрасного наследника, немного принца. Надо сказать, что гумилевская акмеистическая традиция далеко не сводится к описанию войны. Акмеизм – это прежде всего традиция значащего слова. Акмеисты восстановили слово, дали ему живой вес, после того как символисты его предельно размыли, и об этом не писал только ленивый. Замечательно об этом писал и говорил нам на семинарах Николай Богомолов, что символистское слово мерцает размытыми смыслами, а акмеистическое слово звучит, и роза значит – роза. Я не говорю о том, что акмеисты – это и сюжет, фабула, баллада, это близость к прозе, это акме как пик, торжество силы, и Ахматова – это, безусловно, торжество силы. Она абсолютный акмеист. Блок, который в своей поэзии понимал все, а в чужой очень мало, говорил: «Ну какая Ахматова акмеистка! Это же все время слабость, болезненность! Как же это согласуется с гумилевским культом физического здоровья?» А вот так и согласуется, прекрасно согласуется, потому что ее слабость описана железной, сильной рукой. Это стихи железной женщины. Конечно, Блоку это глубоко враждебно, потому что для него это слишком расчисленные стихи. Он очень любил, между прочим, стихи Гумилева, он сделал ему однажды замечательный инскрипт: «Николаю Гумилеву, чьи стихи я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю». Конечно, гумилевская традиция и традиция поздней французской поэзии у Ахматовой очень отчетлива. Не нужно думать, что Рембо, Верлен, Малларме – это размывающаяся слабость и декаданс. Это такой декаданс, который может, как Верлен, выстрелить в Рембо, это такой декаданс, который у Рембо грозит выплеснуться на парижские улицы. Рембо – поэт коммуны, предшественник Маяковского. Если бы коммуна победила, «Окна РОСТА» писал бы Рембо. А если бы революция проиграла, Маяковский стал бы торогвать шкурами в Африке, потому что ему бы ничего другого не оставалось. Это поэзия силы, конечно. И потому я считаю, что акмеизм – это литература великая. Ведь это акмеизм – великолепные симоновские военные тексты. Это акмеизм чистой воды.
«Над черным носом нашей субмарины
Взошла Венера – странная звезда.
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждем ее сюда».
Акмеизм, безусловно. И точно такой же акмеизм – стихи очень многих настоящих шестидесятников. Акмеизму всегда что-то противостоит. Например, символизм или сентиментализм Окуджавы. А вот Анчаров – это чистый акмеизм. Новелла Матвеева тоже.
«Есть железная логика – рельсы.
Есть надежная истина – шпалы.
Только там высоко и не страшно,
Где надежно проложены шпалы».
Я иногда думаю, что лучшие четыре строчки в советской поэзии вот эти, из этих же стихов:
«На далекой черте горизонта,
На пустынном прилавке заката,
Где вечернее свежее золото
Израсходовалось куда-то…»
Даже за одну строчку – «на пустынном прилавке заката», которая сразу открывает огромный восточный базар вечером, усталое торжество, невероятные арбузные, гранатовые разрезы на прилавках, сразу ты видишь этот увядающий вечерний базар, – за одну эту строчку уже акмеизму можно было бы все простить. Конечно, Матвеева акмеист. Владимир Новиков, большой наш общий друг с Гариком Кохановским, когда-то говорил: «Корни матвеевской поэзии не очевидны». Они еще как очевидны, просто считается, что Матвеева – наследница Венедикта Марта, своего дяди, футуриста, а на самом деле она наследница акмеизма, она оттуда пришла. И, может быть, именно этим объясняется ахматовская ревность к ней, потому что Ахматова очень ее горячо невзлюбила. Она прочитала ее первые стихи и сказала: «Да, это очень хорошо, и все-таки поэт не должен говорить о себе «я зайчик». «Я зайчик солнечный, дрожащий». Но надо же помнить, в каком контексте это сказано, и этот «зайчик» – это гораздо более мужественное стихотворение, чем некоторые последние сочинения Анны Андреевны. Новелла Николаевна – это ого-го! Я цитирую данное мне ею в качестве мантры в армию абсолютно акмеистическое четверостишие:
«Вот тебе, гадина,
Вот тебе, гадюка,
Вот тебе за Гайдна,
Вот тебе за Глюка!»
Шедевр, да? Это она мне перед армией сказала: «Считайте, что это я вам передаю мантру». Много раз меня выручали эти четыре строчки
– Спасибо вам большое за лекцию. Иосиф Бродский был любимым учеником Анны Ахматовой. Но Бродский первым поэтом ХХ века считал Марину Цветаеву. Расскажите немного об этом. И, вы знаете, они же встречались всего два раза с Мариной Цветаевой. Скажите, как складывались их отношения?
– Они складывались плохо, иначе складываться не могли. Как любил говорить Пастернак, «поэты – как красавицы, они всегда друг друга ревнуют, поэты дружат редко». Конечно, отношения были плохие, других быть не могло. Представьте себе Ахматову и Цветаеву, которые разговаривают о чем-то или вместе, например, посещают магазин. Это же немыслимо представить! Или представьте себе Пастернака и Мандельштама, которые выпивают. Оба любили выпить. Это у Мандельштама:
«Поплывет Тифлис в тумане,
Ты в бутылке поплывешь.
Человек бывает старым,
А барашек молодым».
Оба любили Грузию и оба выпивали поврозь с Паоло Яшвили, например, или с Григолом Робакидзе, или с Тицианом Табидзе. Но представьте себе Ахматову и Цветаеву, разговаривающих о пустяках! Когда-то я крупнейшего специалиста по Прусту, одного ирландца, в Дублине спросил: «Правда ли, что Пруст и Джойс однажды встретились?» Он ответил: «Да, в 1922 году. Разговор о литературе у них не задался, они три часа проговорили о катаре желудка, от которого оба очень страдали, с величайшим интересом». Вот об этом они могли говорить, эти темы их волновали. А представьте, Пруст говорит: «А неплохо у вас, Джеймс, пущено в «Дублинцах». А тот: «Да у вас тоже в третьем томе ничего так». Проблема в том, что, к сожалению, поэты очень редко разговаривают. Что касается Бродского, он не был учеником Ахматовой, Бродский учился у Ахматовой другому – учился себя вести, и это очень правильно. Учениками Ахматовой являются, наверное, Мария Петровых в русской поэзии, немного Арсений Тарковский, формальным учеником, тоже значимое слово – сюжетные стихи, эстетика страшного. Я, между прочим, считаю Тарковского большим поэтом. У меня был период охлаждения к нему, но я считаю, что Арсений Тарковский – поэт великолепный. Знаете, сколько я из него наизусть знаю? Если я сейчас начну читать, мы до утра не разойдемся. Очень крупный поэт, у него есть абсолютно ахматовские стихи, их очень много. Помните знаменитое стихотворение из «Зеркала»?
«Сегодня пришла, и устроили нам
Какой-то особенно пасмурный день,
И дождь, и особенно поздний час,
И капли бегут по холодным ветвям.
Ни словом унять, ни платком утереть…»
Он и читает немного по-ахматовски, хотя слегка задыхаясь, но все равно чувствуется ахматовская великолепная тяжеловесность. Вот он ученик, а что касается Бродского, то он ученик Слуцкого, ученик советской поэзии, которая очень сильно на него повлияла, и английских метафизиков, которые тоже повлияли в свой черед. Ахматовского влияния у него нет никакого, кроме влияния позы. Ахматова помнила две цитаты – фразу Пунина «главное – не терять отчаяния» и фразу Бродского «главное – величие замысла». Это она любила, это были синонимы для нее. А сказать, чтобы он от нее что-то перенял… Бродский, как и она, был очень эстрадный человек. Именно эстрадные соображения заставили его написать плохое стихотворение «На независимость Украины», абсолютно эстрадный текст, который сохранился только в его чтении, он и написал для эстрады. Я думаю, что Захар Прилепин еще сделает из него рэп, он сейчас этим увлекся. Это эстрада чистая, и именно эстрада очень часто заставляла Бродского делать какие-то вещи. Он вел себя очень эстрадным образом. Мне кажется, что с точки зрения эстрады лучше было все время говорить, что Цветаева лучше, это было лучше для биографии, потому что Цветаева – это более престижная родословная, более престижный генезис. Об этом же сама Ахматова очень хорошо сказала. Однажды она сидела с Найманом на берегу залива в Комарово, проехал мимо молодой человек, спросил Наймана: «Простите, вы Бродский?» Тот ответил, что нет. Молодой человек ушел разочарованный. Ахматова сказала: «Ему казалось симметричнее, чтобы с Ахматовой сидел Бродский». Это действительно так. Бродскому казалось симметричнее, чтобы он произошел от Цветаевой. Хотя от Цветаевой у него тоже ничего нет абсолютно, кроме анжамбеманов, но анжамбеманов не было только у ленивого. А Анна Андреевна научила его «королевиться» и говорить: «Пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность». И всегда говорить немного в нос, и после каждого слова спрашивать: «Не правда ли?»
– Скажите, в том сборнике, который вы так бережно несли после встречи со страдающим человеком, были ли строчки 1940 года, которые она написала, вымаливая сына?
– Не было. То, что она написала, вымаливая сына, это стихи 1950 года «Слава миру». Их не могло там быть по определению. Кстати, стихи «Слава миру» тоже неплохие. Они настолько чудовищные, что это в своем роде совершенство. Это пять стихотворений, которые вышли тогда в «Огоньке».
«И благодарного народа
Вождь слышит голос: "Мы пришли
Сказать: «Где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!»
Это в своем роде совершенство. Ахматова не могла написать несовершенных стихов. Если она писала плохие, то это были не плохие, а ужасные. И она никогда этих стихов не перепечатывала, а, увидев их однажды в верстке сборника «Бег времени», куда их включил Сурков (тот еще Сурков, а не наш нынешний), она вырвала их со страшной силой из верстки, порвала на очень-очень мелкие клочки и торжественно спустила в уборную. Она умела расправляться со своим прошлым. Ничего не поделаешь, эти стихи были написаны, но написаны были так, что все было понятно. Беленков любит приводить такой пример, немец один предъявил записку: «Дана спрафка ф том, что этот немиц обращался со мной очинь дажи замичатильна». Записку писала студентка пятого курса филологического факультета. Девушка таким образом дала понять, что справка вырвана у нее обманом. Так и Ахматова в своих ужасно плохих стихах всегда дает понять, что и как вырвано. Все, что она делала против воли, она делала очень плохо. Это черта гения. Гений хорошо делает только то, что любит, а когда ему нечего делать, не делает ничего.
– Я хотела уточнить кое-что. У вас всегда темы на злобу дня. Чем нам сегодня может помочь Ахматова? Чему надо нам у нее поучиться?
– Мы всегда, как говорил Пастернак, склонны покупать себе правоту «неправотою времени». Вот Ахматова нас учит, что свое унижение унижением времени, гнусностью эпохи оправдывать нельзя. Эпоха пусть будет вот такая, а ты пусть будешь вот такой. Есть знаменитый ответ Горького. Он всю жизнь пытался описать внешность Блока, в том числе в очень хорошей книжке «Заметки из дневника. Воспоминания», но никак не мог. Да, он писал, что Блок был похож на флорентинца эпохи Возрождения – но флорентинца эпохи Возрождения никто никогда не видел. Мария Будберг однажды спросила его: «Какой, как вам кажется, Блок?» Она его видела, конечно, но ей надо было понять. И он ответил: «Блок вот такой». Надо быть вот таким. Эпоха вот такая, а ты вот такой – этому нас Ахматова учит. И еще нас Ахматова учит тому, что не надо ничего стыдиться, а надо гордиться. Я помню, я своему другу одному, замечательному философу, сказал: «Слушай, все-таки это стыдно, что мы с тобой страдаем от ожирения». Он ответил: «Ты, может быть, и страдаешь, а я им наслаждаюсь!» Вот надо наслаждаться. С тех пор мы сильно похудели, жизнь пошла не та, но наслаждение остается. Спасибо!