282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 20:02


Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Малколм Брэдбери – гениальный писатель. Я часто употребляю слово «гениальный», как вы заметили, но это действительно гениальный писатель. Но лучший его роман, по-моему, не «В Эрмитаж» и даже не столь знаменитый «The History Man» (у нас его перевели как «Исторический человек»), и даже не «Профессор Криминале», так хорошо в своё время переведённый Борисом Кузьминским и товарищами, а лучшая его книга, на мой взгляд, – это «Обменные курсы» и прилагающийся к ней путеводитель «Why Come to Slaka?» – «Зачем ехать в Слаку?» (он у нас не переводился).

Кто такой Малколм Брэдбери вообще? Это писатель, которого относят традиционно к американскому, или к английскому, или к вообще западному университетскому роману. То есть это человек, который хорошо пишет пародийные, комические романы о жизни интеллигенции, но Брэдбери гораздо шире этого.

Роман, по-моему, 1986 года. Там пожилой профессор едет в страну соцлагеря Слаку, которая сочетает в себе балканские, советские, румынские, польские черты. Это славянское, южнославянское государство, где производят единственный сувенир – персиковый ликёр, персиковую водку. И есть единственное искусство – национальная опера. Все друг за другом шпионят. Там есть писательница-диссидентка, которая ради своего продвижения на Западе профессору отдаётся. Там есть агент спецслужб, который за ним следит и пытается его использовать. В общем, это роман о том, как тоталитаризм изуродовал абсолютно всё, как чистый, добрый, тихий американский профессор приезжает в страну людей, у которых давно двойная мораль, нет ничего святого, которые измордованы страхом; все они ужасно противные, всех их ужасно жалко. Это такой горький роман! И он так прекрасно переведён! И так смешно придуманный! Вот этот путеводитель «Why Come to Slaka?» – это просто самая смешная книга, наверное, которую я читал по-английски.

В общем, Малколма Брэдбери всем рекомендую.

О, вот это приятный вопрос!


– Можно ли сказать, что «отказ от конвенций» Толстого в «Воскресении» – это своего рода экзистенциализм? Разве тот же Сартр в «Тошноте» не отказывается от конвенций, рисуя детально всю животность человека? Оба писателя как бы сдирают с человека всю историю и оголяют его существо, поэтому «Воскресение» так страшно читать.

– Ну конечно, если понимать под экзистенциализмом концепцию «голого человека на голой земле» – концепцию в версии Камю, концепцию предельной ответственности человека за свои слова. Потом это до абсурда развил польский философ Лешек Колаковский. Он говорит: «Вообще для человека не может быть морального авторитета. Есть только ваша ответственность, ваш выбор, и ничья чужая этика человеку не подходит». В этом смысле Толстой, конечно, экзистенциалист.

Но у Толстого же, понимаете, всё-таки есть очень сильные, очень радикальные нравственные опоры – это вера и это семья. Толстой особенно отважен и особенно радикален там, где он разоблачает антихристовую веру, государственную веру, огосударствление христианства. Это великая мысль. И «Воскресение» так страшно читать ещё и потому, что это, как казалось современникам, роман предельного цинизма. Сцена богослужения в тюрьме – самое страшное из написанного Толстым. Помните, когда там священник вытер усы, выпил кровь Бога, закусил его плотью, обсосал усы и продолжил службу в алтаре?

Но толстовский отказ от конвенций – ведь это особенность не его мировоззрения, а его художественного метода. В этом-то всё самое интересное: у Толстого стиль идёт впереди философии, философия возникает вследствие вот этой стилистической революции. А у экзистенциалистов иначе. Поэтому Сартр пишет, по-моему, гораздо слабее.


– Есть ли у вас любимое стихотворение Юрия Левитанского? Как вы оцениваете его творчество?

– Любимое стихотворение – это «Я, побывавший там, где вы не бывали…», оно называется «Послание юным друзьям»:

 
Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже там стоявший одной ногою,
я говорю вам – жизнь всё равно прекрасна!
 
 
Да, говорю я, жизнь всё равно прекрасна,
даже когда несносна, когда опасна,
даже когда ужасна, совсем ужасна —
жизнь, говорю я, жизнь всё равно прекрасна! <…>
 
 
Дружба была и верность. Нужда и злоба.
Комья земли стучали о крышку гроба.
Старец Харон над тёмною той рекою
ласково так помахивал мне рукою —
дескать, иди сюда, ничего не бойся,
вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем…
 
 
Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Как повторял в беспамятстве – не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться! <…>
 
 
Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
сколько ни своевольна и ни строптива —
ибо к тому же знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива…<…>
 
 
Небо багрово-красно перед восходом.
Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.
Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а всё равно – прекрасно!
 

Это совсем поздние стихи уже, незадолго до смерти. Нравится мне очень «Кинематограф»: «Это город. Ещё рано. Полусумрак, полусвет…» Я мог бы его прочесть, я наизусть его знаю. И, конечно, знаменитый «Сон об уходящем поезде», который Сергей Никитин так душевно поёт.

Да нет, хороший был поэт Левитанский. Он звёзд с неба не хватал, и мне кажется, что многие его стихи укладываются целиком в одно-два стихотворения Окуджавы (например, в «Оловянного солдатика»), но в своих экспериментах с ритмом, в своих экспериментах с рефренами он был, мне кажется, даже радикальнее Окуджавы. Я бы с Юнной Мориц его сравнил, с Мориц семидесятых годов поставил бы рядом, у них очень много общих мотивов. И не зря авторская песня так их обоих полюбила.


– Голосую за лекцию об Энтони Бёрджессе. Не могу понять своё отношение к автору. «Апельсин» перечитывал с одинаковым удовольствием, но другие вещи – даже «Трепет намерения» – дочитать не могу, скучно. Стоит ли ещё что-то читать?

– Бёрджесс писал, как вы знаете, «Заводной апельсин» в довольно исключительных обстоятельствах: он узнал, что у него рак мозга, он узнал, что ему остаётся от трёх до пяти месяцев. И решил, что надо семью оставить с деньгами, – значит надо написать бестселлер. И как-то он свой рак выписал в эту книгу, оставил его там, выбросил его из себя – и выздоровел. Это один из уникальных случаев в истории мировой науки. До сих пор никто не знает, что там произошло, но, видимо, напряжение его мозга оказалось таково, что Бёрджесс победил болезнь. Победить-то он её, конечно, победил, но метастазы свои эта книга пустила.

Страшная книга. Она – одновременно и книга борьбы со злом, и книга, в которой таится зло. Даже если вы смотрите фильм Стэнли Кубрика, уровень вашей агрессии повышается. Понимаете, эта книга не ведёт к катарсису, в ней нет катарсиса. Это книга, которая ведёт к безумному раздражению. Вы читаете её – и вы заряжаетесь этой страшной энергией, но происхождение этой энергии довольно темно. Поэтому не так всё просто. «Трепет намерения» – хорошая книга, по-моему, лучшая у него. Но «Апельсин» – это особое, это на грани жизни и смерти, поэтому так действует.


А теперь про Вийона.

Меня тут много спрашивают о том, как выглядит перевод Франсуа Вийона в русской традиции. Я рискну сказать, что лучший перевод Вийона сделал Юрий Ряшенцев для очень хорошей пьесы Юлиу Эдлиса «Жажда над ручьём». И самый лучший – конечно, «Баллада поэтического состязания в Блуа»:

 
В своей стране – а будто на чужбине,
Горю в мороз, дрожу вблизи огня,
Я вечно жду, хоть нет надежды ныне,
И вновь кричу, хоть это глас в пустыне,
И все зовут, и гонят все меня.
Тяжка мне власть, и тяжек мне ярем,
Я – дьявол сам, когда вокруг – Эдем,
Но, изгнан в ад, о, как стремлюсь я к раю!
Я – властелин, не властный ни над чем…
Я над ручьём от жажды умираю! <…>
 
 
Неверность мне одна верна отныне,
Наследства жду, но где моя родня?
Я помню всё, чего уж нет в помине,
Мне странно то, что ясно и дубине,
Я ночь зову уже в начале дня.
Я вновь паду, хоть низко пал совсем,
Всех обыграв, я вечно должен всем,
Я счастлив только с тем, кого не знаю.
Я жизни полн! Живу, а между тем —
Я над ручьём от жажды умираю!
 
 
Беспечней всех, я враг моей судьбине,
Я всё храню, что трачу, не храня,
Я верю лжи, молюсь я чертовщине,
Приму врага при дружеской личине,
И мне святей молитвы болтовня.
И дружбу я вожу лишь только с тем,
Кто мне скучней скучнейшей из поэм,
И весь свой слух отдам я пустобаю.
Я сыт одной – но мал мне и гарем,
Я над ручьём от жажды умираю.
 
 
Мой добрый принц! Я говорю затем,
Что внятен мне и тот, кто вечно нем,
Я мудрецу кивну и шалопаю,
Но я есть я! Увы, кому повем —
Я над ручьём от жажды умираю!..
 

А лучшее, что написано о Вийоне, как мне кажется, – это статья Осипа Мандельштама «Франсуа Виллон» и пьеса Павла Антокольского. В статье Мандельштама очень подробно говорится – задолго до мысли Михаила Бахтина – о карнавальной культуре Средневековья, замечательно разбирается мировоззрение Франсуа Вийона, мировоззрение парижского школяра позднего Средневековья и вера в то (вот это гениальная догадка Мандельштама, провидческая. Как мог мальчик в двадцать два – двадцать три года об этом догадаться?), что в иерархии Вийона есть Бог и над Богом, что всегда есть кто-то, кто его помилует, и нет окончательной справедливости и окончательного приговора, а есть тот, кто всегда его простит. Удивительно, что это так и было, что его всякий раз прощали.

Вийона не раз судили за то, в чём он не был виноват. Убийство по неосторожности? Ну, он должен был защищаться. И за это его вообще не тронули, хотя он сбежал из Парижа надолго, спасаясь тогда. Кража? Ну, в краже он был одним из последних соучастников и поплатился за неё тюрьмой и изгнанием. Дальше его ложно обвинили в убийстве, он рядом стоял. Но в конце концов, учитывая, что он был человек очень дурного нрава, его в 1462-м изгоняют из Парижа – и о нём ничего не слышно больше никогда. В 1489-м выходит его собрание, и уже ясно, поскольку это неправленые тексты, что Вийона нет в живых. Где он погиб и как – был ли повешен, погиб ли от руки какой-то, от ножа ли убийцы в кабаке, как Кристофер Марло, – ничего не понятно. Гении тогдашние вообще долго не жили.

Франсуа Вийон – первый настоящий лирик во французской поэзии, первый человек, наполнивший её не ритуальным, не формальным, а глубочайшим интимным содержанием. Взять «Балладу поэтического состязания в Блуа». Орлеанский герцог постоянно давал одну и ту же фразу для поэтического упражнения: «Я умираю над ручьём от жажды». Как это может кто-то развернуть? Сам герцог пишет, что это ручей, отделяющий его родину от чужбины, и он над этим ручьём умирает от патриотической жажды. (У Эдлиса, кстати, в пьесе «Жажда над ручьём» замечательно всё это сделано.) Другой пишет: «Не могу утолить свою жажду водой и умираю в тоске по вину». А Вийон делает гениальный поэтический ход – он из противоречия в этой фразе пишет «Балладу поэтического состязания в Блуа», которая вся состоит из противоречий:

 
От жажды умираю над ручьём.
Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя.
Повсюду я брожу, весь мир – мой дом,
Чужбина мне – страна моя родная.
 

Это я Эренбурга цитирую перевод. То есть совершенно гениальная попытка развернуть зерно противоречия в этой строке и вывести сразу тему на великий метафизический уровень.

И «Большое завещание», и «Малое завещание» поражают редким для той поры (и обычным впоследствии) сочетанием высокого штиля и абсолютно домашней семантики, абсолютно домашних дел. Все эти упоминания о толстухе Марго, обо всех друзьях своих попоек и эротических похождений… Но при всём при том Вийон сохраняет трагическую интонацию.

Вийон – поэт внутренних противоречий человека, живущего в кровавую переломную эпоху, поэтому на этих внутренних противоречиях строится у него всё. Знаменитая «Баллада противоречий» и знаменитое: «Я знаю всё, но только не себя», – это о том, что даже для мудреца, тем более для школяра, каким он был, в это время собственная личность абсолютно табуирована. Проникновение в глубь её – главное табу средневековой культуры: вы можете испытывать предписанные чувства, а о своих подлинных чувствах вы должны молчать. Конечно, Вийон – первая фигура Возрождения, фигура того же масштаба, что Рабле. И не случайно Рабле ссылается на его биографию, говоря, что Вийон стал впоследствии шутом при английском дворе. Se non è vero, è ben trovato[22]22
  Если это и неправда, то хорошо придумано (итал.).


[Закрыть]
.

Но что особенно интересно в интерпретации Вийона в России – это именно его диалектическая, глубокая, трагическая религиозность. Он находится с Богом в непрерывном диалоге, но в диалоге немножечко с интонацией Блаженного Августина – интонацией глубоко трагической, глубоко уважительной, но временами почти панибратской.

И очень интересно, что точнее всех в эту интонацию проник Окуджава. Сколько бы вам ни говорили и сколько бы ни повторял он сам, что «Молитва Франсуа Вийона» не имеет никакого отношения к Франсуа Вийону… Во-первых, имеет. Это было посвящение, во всяком случае, мелодия эта была написана как посвящение Павлу Григорьевичу Антокольскому. Это довольно известное стихотворение Окуджавы. Не сохранилось исполнение, в Пахре на даче у Антокольского он это пел. Он написал «Здравствуйте, Павел Григорьевич!» – знаменитое поздравление.

 
Пушкин долги подсчитывает,
и, от вечной петли спасён,
в море вглядывается с мачты
вор Франсуа Вийон!
 

А потом он просто на этот мотив положил свои стихи, написанные действительно тогда, когда жена была в больнице. «Господи, мой боже, зеленоглазый мой!» – это обращение к Ольге Владимировне, когда она рожала ему сына Антона, то есть Булата Булатовича.

В общем, сколько бы ни говорил Окуджава, что эта песня о жене, на самом деле в ней использованы все вийоновские приёмы. «Умному дай голову, трусливому дай коня», – это та же самая «Баллада внутренних противоречий». «И не забудь про меня», – вот эта робкая интонация, я бы сказал, робко-наглая интонация прошения, ведь очень многое Вийоном написано в жанре прошения – прошения к высшему, к сильному – с той сложной интонацией глубоко религиозной, которая может быть расшифрована примерно так: «Господи, я виноват, но ты же знаешь, что я хороший». Или скажем иначе: «Господи, я виноват, но ты же знаешь, как я талантлив и как мне трудно». Все прошения Вийона – это прошения льстеца, исполненного собственного достоинства. Это же и интонация «Большого завещания», это и интонация более комического «Малого завещания», и главное – это интонация баллад.

Конечно, баллады Вийона тоже стоят на внутреннем конфликте, конфликте классического, очень строгого содержания. Настоящая баллада очень жёстко построена: три куплета по восемь строчек, посылка – из четырёх, начинающихся со слова «принц». Вспомните «Балладу о дуэли», которую имели поэт де Бержерак с бездельником одним: посылка – обязательно, и обязательны три строфы со сложной и строгой рифмой.

Сохраняя и, я бы сказал, с каким-то иезуитским мастерством, с абсолютной точностью воспроизводя форму, Вийон всегда наполняет её принципиально инаким содержанием – конфликтным содержанием. Иногда он пишет балладу просто на блатном языке. Кстати, тоже замечательно перевёл Ряшенцев балладу, где «марьяжный красный поп» – так называется палач, венчающий с петлёй. Конечно, сочетание канонической строгости и абсолютно вольного содержания у Вийона – это отражение того же внутреннего конфликта. Вийон всю свою поэтику построил на анализе противоречий. Он был близок людям нашей эпохи, людям семидесятых-восьмидесятых годов, его трагическое и обречённое бунтарство имело совершенно определённые смыслы и аналогии.

Я помню, что, когда я в 1984 году учился на журфаке, дочка прославленного лектора Наталии Басовской Женя Басовская, которая была у нас вождём нашего научно-студенческого общества, устроила нам суд над Франсуа Вийоном. Это было безумно интересно! Мы просто с наслаждением поучаствовали в этих играх. И все читали Вийона, бредили Вийоном. Я помню, как Женя Басовская цитировала его подробнейшую английскую биографию, которая заканчивалась словами: «Скорее всего, Вийон умер не своей смертью, и видит Бог, он это заслужил».

Тоже ещё одно из главных противоречий Вийона, которое так точно схвачено в знаменитом рассказе Роберта Льюиса Стивенсона «Ночлег Франсуа Вийона» (кстати, в одном из лучших стивенсоновских рассказов): мы понимаем, что он человек греховный, – и вместе с тем мы бесконечно симпатизируем ему, мы любим его, мы на его стороне. Почему? Не только из-за таланта же, наверное. А потому, что Вийону присуще сознание своей греховности, и среди всех, уверенных в своей праведности, он один по-настоящему религиозен, потому что он сознаёт глубину своего падения, сознаёт свою бездну.

И, конечно, его сочинительство – это не попытка оправдаться, но это попытка как-то посильно искупить, попытка принести Богу свой единственно возможный дар. Очень важно, что в метафизике творчества Вийона нет самооправдания. Он просто говорит: «Господи, зато из глубины моего падения я вижу такие звёзды, которые я тебе и преподношу». На этой антиномичности, на внутренней противоречивости человека позднего Средневековья построено потом в европейской культуре всё самое великое.

Я, кстати, уверен, что Шекспир понятия о Вийоне не имел, но антиномичность Гамлета, чьи монологи так похожи на вийоновские баллады («Я всеми признан, изгнан отовсюду»), – это та гамлетовская традиция, глубоко христианская, которая началась до «Гамлета». Вийон потому так и соткан из противоречий, что это для него единственное органичное состояние.

Он весь из этих противоречий, и они не дают ему ни в чём обрести опоры: ни в гедонизме, ни в любви, ни в преступлении, ни в развлечении – ни в чём. Вийон не знает покоя, Вийон нигде не может укорениться. И вот это – состояние человека, который переполнен презрением к себе и одновременно восхищением перед своими великими возможностями.

Сохранился единственный портрет Вийона, которым украшено было первое издание 1489 года. Вот там Вийон изображён с таким горько-скептическим лицом! Надо сказать, что, когда Стивенсон описал его в своем рассказе (этот низкий лоб, рыжие клочковатые волосы, вихры, несколько выдвинутая вперёд нижняя челюсть), он, конечно, исходил не из этого портрета. Ему нужен был просто человек, одержимый внутренними бурями, резкий контраст между гением и низменной внешностью.

Что я советую о Вийоне прочитать? Прежде всего «Ночлег Франсуа Вийона» Стивенсона. Конечно, пьесу Эдлиса «Жажда над ручьём» (сейчас немножко дурным тоном считается хвалить Эдлиса, но мне кажется, что это был прекрасный драматург). И, конечно, пьесу Павла Антокольского, лучшее его произведение, драматическую поэму «Франсуа Вийон».

 
Ты здесь живёшь, Инеса Леруа.
Ты крепко спишь, любовница чужая.
Ты крепко двери на ночь заперла
От злых людей. А утром, освежая
Лицо и руки в розовой воде,
Ты вспомнишь всё, чего мы не сказали
Тогда друг другу. Никогда, нигде
Не повторится этот день. Он залит
Чернилами и воском. Искажён
Дознаньем. Пересудами оболган.
Мне нужно потерять пятнадцать жён,
Чтобы найти тебя. Как это долго!
 

Точнейший синтез лирического чувства, цинизма, оскорбления – вот то, что там увидено, поймано. И, конечно, сам Вийон в эренбурговских переводах, в переводах Ряшенцева, а может быть, и во французском оригинале. Достаточно просто приноровиться к тому сочетанию научного и грубого стиля, который и составляет основу всякой поэтики.


[16.10.15]

Совершенно для меня неожиданно порядка десяти человек хотят лекцию про Золя. Я неосторожно сказал, что это мой любимый французский прозаик (может быть, вообще любимый мой европейский автор). Я, пожалуй, эту заявку приму.

Как всегда, первый час я отвечаю на вопросы.


– В отпуске прочитал «Прощание с Матёрой». По-моему, это не «Прощание с Матёрой», а «Прощание с Россией». Как после этого Валентин Григорьевич мог писать, как он мог помогать коммунистам с их программными документами?

– Он не помогал им, насколько я знаю. Как он мог писать после «Прощания с Матёрой»? Да он не мог писать после этого. После «Прощания с Матёрой» наступил творческий кризис длиной в десять лет. Вот тогда Шкловский и сказал: «Распутин на распутье». И не надо было ему после этого писать. Да, это прощание с Россией, разумеется. Я больше вам скажу: это прощание с огромным целым дискурсом, который в русской литературе был до всякого почвенничества. И, кстати, «Прощание с Матёрой» – довольно авангардное произведение. Вспомните этот образ хозяина, который не кошка, не собака, не зверюшка, а такой хозяин острова. Это почти мифологическая вещь, это вещь о том, что Россия закончилась. Вопрос в том, что Распутин не видел, куда это может вывернуть, что может начаться. И отсюда появился его страшный рассказ «Не могу-у».

Россия Распутина, начиная с «Последнего срока», – это Россия умирающая. И пока он отображал эту трагедию, он был великим автором. Потом, когда вместо скорби появилась злоба, художественное качество куда-то ушло.

Но надо сказать, что гений Распутина сопротивлялся до последнего. Такие рассказы, как «Нежданно-негаданно», «Сеня едет», «Новая профессия», и даже некоторые фрагменты в «Дочери Ивана, матери Ивана», последней большой повести, выдавали ну силу пера невероятную! Вот эта сцена, когда Тамара в повести «Дочь Ивана, мать Ивана» выходит из зоны и идёт по полю, покрытому вялой и горящей ботвой, горящей так же безрадостно, как живут люди, прибитые на этой земле, – это сильнейший кусок в русской литературе того времени! Он написан так, что физически ощущаются и этот дым, и эта вялость, и эта высохшая земля… Ну просто потрясающе! Нет, гений действительно героически сопротивлялся страшным людоедским идеям, которые ему навязывались.


– Лотман говорил о влиянии судьбы поэта на отношение к его творчеству и приводил в пример казнённых декабристов – ну, Муравьёва-Апостола, – чьи пафосные и неуклюжие стихи получили другое звучание после смерти автора. Помните: «Лишь после смерти внезапно озарённый узнает мир, кого лишился он», – французские стихи. Примеры взаимного влияния творчества писателя на его жизнь, и наоборот? Павел.

– На эту тему есть хороший рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор “Дон Кихота”» о том, как бы мы воспринимали «Дон Кихота», будь он написан в XIX веке французским стилизатором-учёным. Могло бы такое быть? Могло. Сумел же написать такую книгу Де Костер, человек XIX века.

Да, есть такое влияние: судьба человека бросает отсвет на книгу, и обратно. Если мы знаем, что книга написана предателем и подонком, мы и книгу любить не будем. Отсюда так мучительно важен вопрос об Александре Локшине, например. Все спорят, был ли Локшин действительно осведомителем, потому что если он был осведомителем Лубянки, то его адская, очень страшная и божественная музыка начинает звучать совершенно иначе. Попробуйте послушать «Песни Гретхен» Локшина, этот ледяной голос, как бы летящий над адом, – иррациональная музыка! Я знаю глубоко внутри, что человек, писавший такую музыку, осведомителем быть не мог. И никакие показания, никакие доказательства меня в этом не убедят, потому что это человек с абсолютно живым и трепещущим адом, а не хладнокровный искуситель, каким его часто называют, с адом в душе.

Но действительно, вопрос о взаимоотношении судьбы автора и качества текста – вопрос очень неоднозначный. Лучший вариант: блажен автор, который сумел всего себя поместить в текст, который в этом тексте растворился, где образ его дан абсолютно ясно – как у Валерия Залотухи в «Свечке», например. Для этого надо суметь полностью вписать, выписать себя в книгу. Это очень немногим удаётся. В остальном, к сожалению, судьба автора остаётся очень значимым фактором, поэтому надо вести себя прилично.


– Не испытываете ли вы диссонанса от сложной и комплексной постановки проблемы относительно бессмысленности человеческой жизни в «Исповеди» Толстого и нарочито примитивного и лежащего в другой плоскости ответа Толстого по поводу народной веры?

– Хитрый вопрос, но я попробую ответить, как я это понимаю. В чём проблема? В литературе всегда вопрос задаётся в одной плоскости, а ответ на него приходит в другой. Я бы даже сказал так: вопрос всегда задаётся в плоскости философской, метафизической, а ответ приходит в форме стилистической.

Возьмите «Преступление и наказание». Там вопрос задан очень простой: почему нельзя убить старуху, если очень хочется, во-первых, и если старуха отвратительна, во-вторых, и если убийство старухи может дать деньги семье Мармеладовых, в-третьих? Рационального ответа на этот вопрос нет.

Почему нельзя убивать старуху? Ответ: потому что убийство разрушает убийцу. Помните, что происходит с Раскольниковым? Три четверти романа – это описание его галлюцинаций, рвоты, болезни. В общем, он превращается в тварь дрожащую. Он думал, что убьёт – и преодолеет в себе человеческое. Преодолел. Осталось скотское. Так вот, вопрос дан в метафизической плоскости, а ответ – в биологической.

Точно так же и в «Исповеди» вопрос о бессмысленности человеческого существования артикулирован у Толстого с невероятным богатством и сложностью, а ответ дан с какой-то подкупающей наивностью, я бы сказал – с каким-то даже примитивизмом. Ну нельзя же уходить в народную веру, в простую жизнь, вот в этого Акима, который во «Власти тьмы» произносит: «Тае, не тае». И тогда вырисовывается очень естественный и очень страшный ответ: вопрос о бессмертии, вопрос о смысле настолько сложен, что уйти из него можно только в неслыханную простоту, в опрощение.

Ведь вся физическая работа Толстого, весь его неутомимый физический труд – это не попытка пользу принести, это попытка забыться. Толстой начал ставить перед собой вопросы, когда перестал писать, когда у него возник творческий кризис. Творческий кризис был связан с исчерпанностью, то есть доведением до совершенства его прежней манеры. Ему нужна была новая литературная манера, к которой он пришёл в 1880-х годах, вот эта страшная, голая простота: «Смерть Ивана Ильича», «Отец Сергий», «Хаджи-Мурат». Невероятная простота, как у Моне в «Руанском соборе»: начинается с довольно точного воспроизведения, а кончается голыми линиями. Он пришёл к абсолютной простоте, к отказу от всех конвенций. Естественно, что на пути к этой голой и простой прозе должно было пройти опрощение моральное, духовное – культ простоты. Я уверен, что эволюция Толстого как мыслителя диктовалась исключительно требованиями Толстого-художника. Духовный переворот в себе он устроил, когда ему захотелось писать «Воскресение», а не наоборот.

Поэтому мне кажется, что в «Исповеди» Толстого задан метафизический вопрос и дан стилистический ответ. Ответ действительно страшный, на грани примитива и простоты. В общем, в одном Толстой прав безусловно: для примитивных людей страха смерти не существует (или они его, по крайней мере, не осознают). Это такая, если угодно, стилистическая трагедия.


Теперь то, что касается Золя.

Видите ли, судьба Золя в России складывалась очень сложно. Большинство современников – во всяком случае, русских современников – его не жаловали. К нему скептично относился главный проводник русской литературы во Франции (и наоборот – французской в России) Тургенев, который решительно предпочитал Флобера и Мопассана. Мопассан относился к Золя примерно так же, как Блок к Брюсову: и преклонялся, и глубочайше раздражался, совершенно с ним не совпадал. Гонкуры Золя сторонились.

Щедрин, когда побывал за рубежом в очередной раз и прочитал «Нана», написал, что грязнее этой книги вообще ничего не может быть, что он не просто побывал как в борделе, а побывал в отхожем месте борделя; «просто не роман, а гора нечистот».

Известно, что Толстой относился к Золя тоже скептически – правда, уже с другой стороны, с другой точки зрения. Они находились в очень интенсивной полемике по вопросу о труде. После романа «Труд» Толстой писал: «Как можно поэтизировать труд? Зачем? Ведь сказано же в Евангелии: “Птицы небесные не трудятся, а Господь их питает. Они не хуже ли вас? А тем не менее живы”. Зачем же трудиться? Душу свою надо спасать, а не работать!»

И совершенно прав Толстой, когда говорит, что эта западная поэтика творческого труда, обожествления труда как главной школы жизни ничего не даёт; душа воспитывается праздностью и размышлениями о прекрасном, а труд – это самогипноз. Очень странно, казалось бы, от Толстого такое слышать, но применительно к русской реальности он, в общем, в этом глубоко прав.

Почему их всех так раздражал Золя, объяснить можно. Конечно, дело не только в том, что у него есть своя философия, свой взгляд на вещи и они с этим не согласны, – нет. Золя безумно раздражает своим огромным талантом, пластикой, пластической силой и тем, как он эту силу использует. Ведь большинство романов Золя – это и впрямь хроника отбросов, хроника низов, это вещи, о которых не принято говорить. Золя произвёл колоссальную революцию в обществе.

Никто не мог с таким аппетитом описать чрево Парижа, как он. И я думаю, кстати, что людям, страдающим полным отсутствием аппетита и неспособностью как-то увлечься пищей, следует прочитать «Чрево Парижа». Там же в начале книги глазами голодного всё это увидено. И я думаю, что невозможно более радикально (даже будь ты Чеховым), более страстно описать еду. Это просто что-то гениальное абсолютно, пробуждает волчий, физиологический аппетит! Все эти паштеты, сыры, все эти горы рыбы, зелени, мяса – это божественно!

Но при этом Золя – мастер описаний ужасного. Все эти гнойные язвы на лице прекрасной Нана, умирающей от оспы, – тут вырвет любого читателя, который только что прочитал «Чрево Парижа».

Отсюда и главная тема Золя – это удивительное сочетание цветения и разложения. Главное содержание жизни – прекрасный, разлагающийся, цветущий сад, пустырь святого Митра, где на костях мертвецов на старом кладбище расцвела удивительная любовь Сильвера и Мьетты и расцвёл прекрасный и жуткий сад-пустырь. Вот эта взаимосвязь и взаимный переход цветения и разложения, даже, я бы сказал, сам миг перехода цветения в разложение – главная тема Золя.

Это то редчайшее совпадение, когда темперамент художника совпал с основной интенцией эпохи. А основная интенция эпохи, о которой он пишет, – это 1860–1870-е годы, переход расцвета в постепенную деградацию и гниение, начало декаданса. Правда, мы знаем, что поэтика безобразного – это есть уже и в Верлене, и в Бодлере, и в нашем Некрасове. «Цветы зла» – вот ключевое произведение этого времени, и, конечно, здесь Бодлер первый. Но после него появляется Золя как главный летописец цветущей гнили. Знаменитый сонет Бодлера «Гниль» у Золя, можно сказать, поэтически переосмыслен.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации