Читать книгу "Один. Сто ночей с читателем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Не графомания, а просто классом ниже. Такие примеры многочисленны. Попробуйте почитать у Льюиса Кэрролла всё, кроме «Алисы в Стране чудес». У Александра Кочеткова, например, было одно великое стихотворение «Баллада о прокуренном вагоне» («…С любимыми не расставайтесь!»), а остальные стихи просто хорошие, но не такого уровня. Я не буду сейчас называть имена, просто чтобы не обидеть фанатов, но я знаю очень много поэтов, у которых два-три хороших стихотворения – и всё. Но это немало. Это, помните, как у Георгия Полонского в «Доживём до понедельника» (режиссер Станислав Ростоцкий): «От большинства людей остаётся тире между двумя датами». Это нормальная вещь.
Понимаете, так сходятся звёзды, что человек оказывается в нужном месте в нужное время и переживает нужную эмоцию. Вот как Симонов. Он написал несколько гениальных стихотворений во время войны, потому что попал в очень интересную ситуацию – в ситуацию, когда сначала он, до войны, влюблён, а ему отказывают, с ним холодны, а после войны, после всего, что он пережил, уже сам начинает диктовать условия. Это ситуация многих мальчиков и девочек. И это трагедия Валентины Серовой. Кстати, братцы, я тут по своим профессиональным нуждам пересматривал фильм «Жди меня» 1943 года. Какая же потрясающая она актриса! Понимаете, у неё играет всё. Все остальные – они статуарные, они выполняют режиссёрское задание. А она живёт, у неё глаза играют, руки, она каждым жестом абсолютно органична. Это настоящая театральная школа. А попробуйте почитать стихи Симонова 1947 года – ну это в рот взять невозможно, это невозможно вслух произнести!
– В раннем детстве мне был очень интересен Робинзон Крузо. Как вы думаете, какими качествами Робинзон мог бы привлечь нынешних детей?
– У меня есть такая теория, что есть жанр «одиссея». И этот жанр, скажем, в отличие от мениппеи, выдуманной Бахтиным, более реален и более распространён. Одиссея – это эпос, задающий координаты того мира, в котором он написан. Робинзонада – это одиссея в частном мире, это попытка её перенести в индивидуальное пространство. Если угодно, такой робинзонадой был знаменитый роман «Комната» Эммы Донахью. Ну, где она в плену, в заложницах у маньяка, это от лица её ребёнка написано. Или у Кафки есть такие частные случаи робинзонады, когда осваивается очень одинокое пространство.
Робинзон на необитаемом острове – это метафора человека в новом мире. Иначе, конечно, историю Селькирка не взял бы Дефо – мыслитель прежде всего, очень крупный мыслитель. У него же эта робинзонада потом распространилась на весь мир, и Робинзон продолжал странствовать. И я считаю, что те философские части романа, которые у нас обычно сокращаются в детском пересказе Чуковского, как раз более интересны. Вообще для меня Робинзон, осваивающий пространство, – это ещё очень уютная книга. Она для меня где-то рядом с «Таинственным островом» Жюля Верна, который есть частный случай такой новой робинзонады. Я не советовал бы относиться к этому жанру снисходительно, как к детской литературе.
– Можно ли говорить о влиянии Леонида Андреева на Александра Грина? Многие рассказы раннего Грина написаны «по-андреевски». Да и такие зрелые вещи, как «Серый автомобиль», на прозу Андреева похожи.
– Это интересная мысль. Я бы говорил, наверное, о том, что это общие влияния, которые сказались и на Андрееве, и на Грине. Это прежде всего влияние скандинавской прозы и драматургии: влияние Гамсуна и в огромной степени Стриндберга (наверное, в наибольшей), отчасти Ибсена. Это, конечно, влияние немцев, таких как Гауптман. Что касается «Серого автомобиля», то ведь это кинематографическая вещь. Я думаю, здесь есть определённое влияние скорее кинематографа, каких-то киноштампов.
Можно, разумеется, сказать, что такие рассказы Андреева, например, как «Он», влияли на Грина. Но, понимаете, Андреев гораздо больший мономан. Грин же очень богат, очень пёстр, очень разнообразен, очень ярок, а андреевский мир – это мир сумеречный, чёрно-белый, это мир ночных призраков. Вот на Маяковского Андреев оказывал гигантское влияние. В частности, вся драматургия Маяковского, вся абсолютно – «Мистерия-Буфф», скажем (я в книжке об этом подробно пишу), – это прямые влияния Андреева. Там просто «Царь Голод» вообще в каждой строчке.
Знаете, на Грина влиял Эдгар По. Вот он влиял действительно сильно. Кстати, очень интересный вариант для сравнения – они же и внешне были очень похожи – Александр Грин и Говард Лавкрафт. Это два ученика Эдгара По, и оба не расставались с его портретами. Но насколько Грин всё-таки веселее, насколько он витаминнее, насколько больше хочется жить после него!
– У меня вопрос об Оруэлле. Про «1984» принято говорить, мол, это зловещее предсказание, предостережение человечеству. Но, принимая во внимание биографию Оруэлла и его эссе, не напрашивается ли иное мнение? По-моему, суть этого романа – всего лишь констатация того, что Оруэллу представляется обыденной данностью. Гротеск «1984» – это просто высказывание о природе любой власти над человеком.
– Нет, всё-таки не любой. Хотя Оруэлл вообще о человеке думал не очень хорошо. Это же Оруэлл написал «Памяти Каталонии» – одно из самых трезвых эссе о тридцатых годах. Да и «Keep the Aspidistra Flying» («Да здравствует фикус!») тоже – помните, там в эпиграфе взята цитата из первого Послания к коринфянам апостола Павла, но вместо «любовь» везде подставлены «деньги». Это, конечно, сильный писатель, но довольно циничный.
Я не думаю, что «1984» – это уж такая антиутопия. Это прозрение о связи любви и свободы, очень точное прозрение о будущих технологиях управления человеком. Это, скорее всего, о том, что управляемость человека, критичность человека с годами снижается. А особенно она снижается в Европе, где люди разбаловались. Вот об этом он писал.
Ну вот, как обещал, лекция сегодня про Андрея Донатовича Синявского, в честь которого назван мой сын Андрюша. Его крёстной матерью стала Марья Васильевна Розанова – одна из самых очаровательных людей, кого я знаю.
Андрей Синявский, родившийся в 1925 году, принадлежал к тому блистательному поколению гениев, о котором я много уже говорил, которое перед войной о себе заявило. Он филолог, специалист по советской литературе, в особенности двадцатых годов, и написал, наверное, самое трепетное, самое нежное о ней сочинение, которое называется «Что такое социалистический реализм». Это единственная теоретическая статья Абрама Терца (под таким псевдонимом он работал) о советской литературе. Там, конечно, много жестокого сказано о соцреализме, о том, что соцреализм внесли в русскую литературу, как тяжёлый кованый сундук, который сразу вытеснил оттуда весь воздух, весь кислород. Но при этом он говорит (не цитирую, просто передаю мысль): всё-таки велика роль утопии, велика роль нового человека. Вот мы стоим в крови, в грязи, в ватниках. Конечно, это мало похоже на нового человека, о котором мы мечтали, но ведь согласитесь, и вы, люди Запада, тоже мало похожи на новых людей христианской утопии. Сходство с Христом есть, но очень незначительное. Вот так и мы мало похожи на наш идеал. Я думаю, что Синявского не зря называли славянофилом, русофилом и советофилом.
Я не буду вдаваться в тонкости его убеждений (это сложно), а поговорю немножко о нём как о писателе. В поле зрения органов он попал довольно рано из-за романа с француженкой Элен Пельтье-Замойской, которая училась на его курсе. Тогда же его друг Сергей Хмельницкий – впоследствии, как считал Синявский (и вполне это доказано), провокатор – тоже пристально за ним следил. И Синявский долго совершенно не подозревал о том, что рядом с ним «стукачок». Но при этом Хмельницкий был человеком по-своему даже и трагическим, если угодно, таким нервным, сломанным.
Синявский очень рано понял, как он сам часто говорил, что у него «стилистические расхождения с советской властью». Эта фраза принадлежит не ему, это цитата из какой-то статьи двадцатых годов. Я не знаю точно из какой. Целые разыскания есть на эту тему. Но при этих стилистических разногласиях он понял одно: писатель – всегда преступник, потому что писатель не может не преступать закона, не может не нарушать нормы. Внутри канона Синявский существовать не мог. И он выбрал для себя двойную жизнь, вот такое раздвоение личности.
Может быть, он поэтому сумел произвести впечатление на одну из самых неотразимых женщин Москвы. Когда я увидел фотографию молодой двадцатипятилетней Марьи Васильевны, которая коротко постриглась на спор, проспорила и постриглась, ничего более прекрасного я не видел! Я тогда взмолился, чтобы мне было послано хоть что-нибудь отдалённо подобное… Марья Васильевна потому и полюбила Синявского, что он был человек неправильный, человек преступный, первый нераскаявшийся диссидент. Это он же на процессе сказал: «Я себя виновным не признаю». И Марья Васильевна аж подпрыгнула от счастья – какой правильный выбор она сделала!
Официальный Синявский писал довольно жёсткие и мрачные фельетоны в «Новый мир», убойно критикуя произведения, например, Анатолия Софронова или Ивана Шевцова. А тайный, подпольный Синявский сочинял ни на что не похожую прозу, которую можно возвести к Гоголю, можно к литературному канону двадцатых годов, хотя и там она с каноном не совпадает.
Язык – такая вещь, что либо она есть, либо её нет. Вот у Синявского язык был, удивительная способность создавать собственную речевую, языковую маску. И он создал маску Абрама Терца, которая восходит, конечно, к его собственным изысканиям. Но он сначала придумывал приёмы. Эти приёмы были удивительно живыми, работающими.
Скажем, «Гололедица» – по-моему, лучшая его повесть, самая лирическая и самая нежная. Там герой обладает удивительной способностью путешествовать по времени задом наперёд, как бы проваливаться в глубь времени, и события, которые он видит, идут в обратном порядке. Значительная часть «Гололедицы» и написана прозой в таком обратном порядке – как в плёнке, запущенной вспять. Это очень сильно, это работает здорово, это получается такой абсурд прекрасный.
Другой пример, когда фабула работает на приём. Для того чтобы изобразить взгляд Бога на человека (а ведь для Бога все стены прозрачны), Синявский синхронизирует действия. Смотрите, как это происходит.
Рассказ «Ты и я» мне представляется одним из лучших русских рассказов XX века. Там Бог смотрит на человека. А эпиграф вот этот: «И остался Иаков один. И боролся // некто с ним, до наступления зари…» Человек думает, что он под колпаком у ГБ, он ощущает за собой наблюдение (помните, как Мышкин под взглядом Рогожина в «Идиоте»), он чувствует, что какой-то глаз на нём остановился, но ему не приходит в голову, что это Бог на него смотрит. А рассказ вообще написан от лица Бога (большая редкость в русской литературе). Смотрите, как выглядит мир под взглядом Бога в этих синхронизированных действиях:
«Шёл снег. Толстая женщина чистила зубы. Другая, тоже толстая, чистила рыбу. Третья кушала мясо. Два инженера в четыре руки играли на рояле Шопена. В родильных домах четыреста женщин одновременно рожали детей.
Умирала старуха.
Закатился гривенник под кровать. Отец, смеясь, говорил: “Ах, Коля, Коля”. Николай Васильевич бежал рысцой по морозцу. Брюнетка ополаскивалась в тазу перед встречей. Шатенка надевала штаны. В пяти километрах оттуда – её любовник, тоже почему-то Николай Васильевич, крался с чемоданом в руке по залитой кровью квартире.
Умирала старуха – не эта, иная.
Ай-я-яй, что они делали, чем занимались! Варили манную кашу. Выстрелил из ружья, не попал. Отвинчивал гайку и плакал. Женька грел щёки, зажав “гаги” под мышкой. Витрина вдребезги. Шатенка надевала штаны. Дворник сплюнул с омерзением и сказал: “Вот те на! Приехали!”
В тазу перед встречей бежал рысцой с чемоданом. Отвинчивал щёки из ружья, смеясь рожал старуху: “Вот те на! Приехали!” Умирала брюнетка. Умирал Николай Васильевич. Умирал и рождался Женька. Шатенка играла Шопена. Но другая шатенка – семнадцатая по счёту – всё-таки надевала штаны.
Весь смысл заключался в синхронности этих действий, каждое из которых не имело никакого смысла. Они не ведали своих соучастников. Более того, они не знали, что служат деталями в картине, которую я создавал, глядя на них. Им было невдомёк, что каждый шаг их фиксируется и подлежит в любую минуту тщательному изучению.
Правда, кое-кто испытывал угрызения совести. Но чувствовать непрестанно, что я на них смотрю – в упор, не сводя глаз, проникновенно и бдительно, – этого они не умели».
Это и страшно, и смешно. У Синявского это любимый приём, когда он для синхронизации действий создаёт такую языковую плазму, путаницу, сталкивает разные языковые слои.
И особенно хорошо это работает у него в гениальном рассказе «Графоманы (Из рассказов о моей жизни)». Там одновременно звучит несколько текстов – замечательная пародия на всю советскую литературу сразу:
«– …Над нами небо с улыбкой женщины и фиолетовое, как чернослив лейтенанта по имени Гребень, покоилось на зелёной траве. Генерал Птицын, не утирая скупых солдатских слёз, скомандовал: – Я вас люблю, милая Тоня, – и губы их слились в огненном поцелуе. И он почувствовал в душе такую ватрушку с творогом, да пироги с грибами, да полдюжины крепких, студёных как сосульки огурчиков, пахнущих свежим укропом и засоленных ранней весною, когда хочется плакать от счастья вместе с природой и восклицать: – О, Русь! Куда несёшься ты? – благословляя первый, пушистый, нежный, розовый снег на чёрную, грязную, скользкую, проезжую дорогу. Румяной зарёю покрылся восток, и ты, Вячеслав, полагаешь, что министр не знает об этом? Министр покрывает преступников, но зачем же, Вячеслав, ты крепко ручку мою жмёшь, глазами серыми ласкаешь, а на сближенье не идёшь?
Всякий теперь выкликал своё. <…>
– Комбайн, комбайн, Настя, липы цвели, золотяпистых не счесть в петухах. Пограничник из хрусталя, горцы на бескозырке. Игорь, свирепея, молчал. Замминистр берёзовой рощи. Поле пашут тракторами. Секретарь райкома Лыков пухежилился на рассвете Днепра. Горит, горит! Недаром! На груди шептунчик. Юбовь, юбовь, ской ты пикасна!»
И честно вам скажу, что я больше всего люблю в Синявском вот эти его ранние так называемые фантастические истории, фантастические повести. Когда они вышли в Штатах, то сам Стивен Кинг весьма благоговейно о них отозвался (правда, уже после того, как Синявский сделался известен благодаря процессу).
Эти его острые гоголевские рассказы (из них самый знаменитый – конечно, «Пхенц») построены в основном на любимом приёме Синявского (он, кстати, очень любил об этом приёме сам рассказывать) – на остранении. Это термин Шкловского применительно к Толстому: Толстой описывает вещь, как будто он её увидел в первый раз, остраняя.
Вот с таким остранением сделан у Синявского «Пхенц», где мир рассматривается глазами маленького инопланетянина. Он кажется горбатым, потому что у него есть третья рука, как ветка. Он питается водой, потому что он растение. Он зелёный, хлорофилистый такой. Он, изображая обычного горбуна, живёт в коммунальной квартире. Его соблазняет, жалея по-бабьи, соседка Вероника. И там потрясающее описание голой женщины, увиденной как бы впервые:
«Спереди болталась пара белых грудей. Я принял их вначале за вторичные руки, ампутированные выше локтя. Но каждая заканчивалась круглой присоской, похожей на кнопку звонка.
А дальше – до самых ног – всё свободное место занимал шаровидный живот. Здесь собирается в одну кучу проглоченная за день еда. Нижняя его половина, будто голова, поросла кудрявыми волосами. <…>
Меня издавна волновала проблема пола, играющая первостепенную роль в их умственной и нравственной жизни. Должно быть, в целях безопасности она окутана с древних времён покровом непроницаемой тайны. Даже в учебнике по анатомии об этом предмете ничего не говорится или сказано туманно и вскользь, так, чтобы не догадались.
И теперь, поборов оторопь, я решил воспользоваться моментом и заглянул туда, где – как написано в учебнике – помещается детородный аппарат, выстреливающий наподобие катапульты уже готовых младенцев.
Там я мельком увидел что-то похожее на лицо человека. Только это, как мне показалось, было не женское, а мужское лицо, пожилое, небритое, с оскаленными зубами.
Голодный злой мужчина обитал у неё между ног. Вероятно, он храпел по ночам и сквернословил от скуки. Должно быть, отсюда происходит двуличие женской натуры…»
Конечно, для 1957 года такая проза была не просто ошеломляюще новаторской – она была чудовищно оскорбительной для советского сознания, поэтому Синявского всю жизнь его негодующие противники называли «порнографом». Я помню, у меня был с ним разговор. Я говорю: «А как вы относитесь к тому, что вас упрекали в циничном взгляде на женщину?» А он: «Но ведь всё время смотреть на женщину с благоговением способен только маньяк». Мне это ужасно понравилось! Он вообще был человек очень язвительных высказываний, желчных и умных.
Он был последовательный сторонник чистого искусства и считал, что искусство выше всего и искусство – само по себе идея. Он говорил, что эстетика всегда вывезет там, где не вывезет этика. Он говорил: «Меня упрекают: как же я, такой эстет, не принимаю гайдаровских реформ и печатаюсь в газете “Завтра”, как же я пишу про нищих старух? Но ведь нищая старуха – это прежде всего неэстетично. Нельзя с этим мириться по эстетическим соображениям».
В лагере, куда Синявский попал на семь лет… Вышел он через шесть – как-то Марья Васильевна тонкой игрой с ГБ умудрилась добиться того, что срок ему скостили, и его выпустили почти сразу после Даниэля. Даниэль просидел пять, потому что не он был инициатором, это Синявский через ту же Пельтье-Замойскую передавал тексты на Запад. Синявскому дали семь строгого режима, держали только на физических работах. У него потрясающе в романе «Спокойной ночи» описаны эти ночные мучительные разгрузки железа на скользкой платформе, этот кусок мяса в супе, который был счастьем. Но когда Розанова приехала к нему в лагерь, она была поражена и даже оскорблена. Он ей сказал при первой встрече… Отощавший, неузнаваемый Синявский, который, однако, бороду сумел сохранить, настоял на этом… И этот рыжебородый, страшный, тощий зэк ей говорил: «Марья, здесь так интересно!»
И надо сказать, что Синявский умудрился в своих письмах из лагеря передать жене, переслать три гениальные книги. Одна – «Голос из хора», которая стала абсолютной сенсацией на Западе. Собственно, на гонорар за неё и был куплен дом в предместье Парижа, бывший дом знаменитого эстета Гюисманса. В ней не было рассказа о советской пенитенциарной системе, о лагерных жестокостях, об ужасе, о кошмаре подневольной жизни. Синявский вообще только намёками высказывался. «Прошёл год. Длинный лагерный год», – писал он в «Спокойной ночи». И сразу становится понятно, чего ему это стоило. Но главным образом это рассказы о народной вере, о сектантах, о разговорах, о фольклоре, о народном характере, о душе и об удивительных людях, которые ему там встретились. Книга «Голос из хора», составленная из отрывков писем к жене, – наверное, самая удивительная книга о лагере. Её можно сравнить только с «58 с половиной, или Записки лагерного придурка» Валерия Семёновича Фрида – смешной книгой о сталинских лагерях, смешной, азартной, верящей в человека! Такого вообще почти не было. Ну, может, Домбровский только.
Вторая книга, которую Синявский там написал, – это «Прогулки с Пушкиным». О ней я мог бы говорить подробно, она заслуживает отдельного разговора. Это книга весёлого, азартного литературоведения, но там поразительно точные и глубокие мысли о том, что в пушкинской онегинской строфе мысль съезжает как бы по диагонали, диагонально по отношению к названию расположены пушкинские фабулы, и вообще пушкинский ход – это сдвиг: пушкинские вещи всегда сдвинуты по сравнению с их смыслом.
И, конечно, совершенно волшебная книга «В тени Гоголя», которую я могу сопоставить только с очерками гоголевского периода русской литературы. В моей системе инкарнаций Синявский как-то гомологичен Чернышевскому, тоже мучительно интересовавшемуся проблемами эстетики. Кстати говоря, между Ольгой Сократовной и Марьей Васильевной есть некоторое даже внешнее сходство – такие две очаровательные красавицы, избравшие очкастых странных бунтарей, немного косящих. Будто то, что Синявский косил, было залогом, что в нём жили два человека. «Один глаз – в Арзамас, а другой – на Кавказ».
Абрам Терц – стилистический образ его прозы. И не случайно Синявский говорил: «Абрам Терц гораздо моложе меня». Усики, кепочка, а в кармане перо (но не вечное писательское перо, а перо воровское), и всегда готов пырнуть, но не ножом, а острым словцом. Словцо Терца припечатывало насмерть. И всё, что Синявский написал в качестве Терца (это удивительно), и энергичнее, и радикальнее того, что написал сам Синявский. Это нормальный случай раздвоения личности. Причём, как всякий настоящий писатель, Синявский сумел из этого раздвоения выжать хорошую литературу.
Он написал, помимо всего прочего, книгу о Василии Васильевиче Розанове – «Опавшие листья Розанова». Это сделано из сорбоннского курса лекций. Он так любил Розанова, что даже женился на его однофамилице. При этом отношение его к Розанову было достаточно амбивалентным: он чем-то в нём восхищался, что-то его отпугивало. Но книгу написал прекрасную. И самое точное, самое тонкое исследование в фольклоре, которое я знаю, абсолютно стилистически безупречное – это книга Синявского «Иван-дурак» об архетипах русской сказки, такое развитие мыслей Проппа, удивительно непредсказуемое.
И, конечно, гениален его роман «Кошкин дом. Роман дальнего следования», построенный, как и повесть «Любимов», на принципе, который открыл потом независимо от Синявского Дэвид Линч, – когда злодей переселяется из героя в героя. Вот так и у Синявского в городе Любимове барин-графоман Проферансов, демон графомании, переселяется из одного героя в другого, и герой начинает писать: слесарь начинает писать оду гайкам, водопроводчик – оду водопроводу, партийный лидер – оду партии. Это всё ужасно смешно.
Поэтому читайте Синявского.
[11.12.15]
Лекция будет про «Волшебную гору», тем более что очень много вопросов про Томаса Манна. Как-то странно пришло время для этого писателя, который, казалось бы, уже безнадёжно погребён в XX столетии, но тут вдруг оказалось, что XX столетие весьма причудливо продолжается.
Как всегда, начинаю отвечать.
– До каких границ, на ваш взгляд, возможна интерпретация классики?
– Интересный вопрос. Видите ли, если вы сохраняете фабулу, и основные черты, и трудноуловимое, что принято называть «настроением» (хотя я сам не очень люблю этот лирический термин), у вас есть достаточный простор в переводе текста, например, на кинематографический язык.
У Карена Шахназарова, на мой взгляд, в лучшем его фильме «Палата № 6» вообще применён приём «мокьюментари» (псевдодокументальности) – снято как документальный рассказ. Причём там Рагин не умирает, с ним удара не происходит, а просто паралич. И он танцует даже на новогоднем сборище у психов, какие-то конфеты получает, подарки… Вот такая невыносимо грустная сцена. И финал такой мощный с этими двумя дегенеративными девочками… Просто блестящая картина! Всё понимает человек. Вот позволил себе очень многое изменить, но дух Чехова, чеховские издевательства, чеховское отчаяние поймал.
– Выскажитесь по поводу романа Залотухи «Свечка». И вообще по поводу «Большой книги» довольно много вопросов.
– Мне кажется, что «Свечка» Валерия Залотухи наиболее значительное (и не только по объёму) произведение, которое на эту премию было выдвинуто, но автор не дожил, к сожалению, до «Большой книги», и поэтому давать первое место было бы как-то не совсем корректно, а третье – явно мало. Вот и правильно решили дать второе. Роман Валерия Залотухи – это замечательная хроника девяностых годов, очень точная, по-сценарному компактная, невзирая на огромный объём. И это единственный роман во всём шорт-листе, в котором есть определённая формальная задача, формальная сложность, потому что он многожанровый: там и стихи, и биографии, и политические, и лирические отступления, и многогеройность, и полифония, и много голосов. В общем, это серьёзная книга.
Остальные произведения в этом году – в частности, премированный роман Яхиной и премированный роман Сенчина – они хорошие, они безусловно добротные, но это тексты, которые не выделяются из советской традиции. Роман Гузель Яхиной «Зулейха открывает глаза» написан в традиции Айтматова («Ранних журавлей» и прочего), хотя он жёстче, конечно, – и политически жёстче, и фактурно. Сенчин не скрывает того, что он, по сути дела, в новых обстоятельствах транспонирует, переписывает «Прощание с Матёрой» – «Зона затопления» и посвящена памяти Распутина. Это хорошая проза, но она ничего не прибавляет. Мне кажется, что Сенчин раньше был как-то мощнее и мрачнее. И я жду, продолжаю ждать от него нового. И любимая мною Анна Матвеева, которая сейчас пишет, по-моему, не так сильно, как вначале… Тот же «Перевал Дятлова» был всё-таки формальным экспериментом. Даже «Небеса» более формально интересны и более отважны. Все переписывают какой-то советский большой стиль. Мне бы хотелось чего-то принципиально нового.
– В одном из выпусков вы говорили, что в России нет современной драматургии. Хотелось бы узнать ваше мнение о творчестве Николая Коляды.
– У меня негативное мнение о творчестве Николая Коляды. К сожалению, не могу вас порадовать. И вряд ли вам это интересно по большому счёту. Мне кажется, для того чтобы была драматургия, она должна быть в социуме, должно быть какое-то движение времени. Посмотрите: все вспышки русской драматургии отмечены в периоды, когда что-то происходило в стране и мире. Драматургия первой реагирует на перемены: на войну, на оттепель, на новые типы – как Владимир Арро, на новые коллизии – как Виктор Розов, на какие-то новые жанры, например, как новая драма. Я могу её любить, не любить, но она была. Значит, что-то должно произойти.
А теперь поговорим о Томасе Манне и конкретно о «Волшебной горе».
Меня с этой книгой фактически насильно, заталкивая её в меня, познакомила Елена Иваницкая – один из моих самых любимых критиков и вообще один из самых важных людей в моей жизни; сейчас она ещё и прозаик превосходный. Она мне объяснила, почему надо читать Томаса Манна.
Как сейчас помню, я жену ждал из роддома с Андрюшей, а Иваницкая пришла помочь мне навести чистоту в квартире, думая, что я это сделать сам не смогу. Она пришла, и мы сели в кухне передохнуть, чаю попить, потому что выгребли из квартиры ну всё, что только можно, довели её до полной стерильности. И она мне пересказывала «Марио и волшебника». Представляете, тридцать один год мне был, а я «Марио и волшебника» ещё не читал. И, клянусь вам, как всегда, в её пересказе это было гораздо интереснее, чем в оригинале.
Томас Манн – конечно, один из величайших новаторов XX века. Он радикально реформировал жанр романа. В сущности, философский роман XX века только им по-настоящему и представлен. На его фоне и Сартр, и Камю, и Фаулз всё-таки гораздо более формальные, более традиционные. «Волшебная гора» – это такой чудовищный монстр, роман-монстр. Точно так же и абсолютное чудо его тетралогия про Иосифа, хотя она мне кажется дико многословной. Я согласен с Пастернаком, что Манн ленится выбрать одно слово из десяти и поэтому приводит все десять. Но местами, кусками это замечательное чтение. И можно понять его машинистку, сказавшую: «Наконец-то понятно, как оно всё было».
Мне кажется, что лучший роман Манна – это «Доктор Фаустус», самая глубокая и сложная его книга. Это роман-эссе, история жизни композитора Адриана Леверкюна, написанная его другом. Но чтобы понимать роман по-настоящему, надо очень хорошо знать немецкую литературу, немецкую историю и в особенности музыку, додекафоническую систему, потому что Шёнберг – безусловно, один из прототипов главного героя.
Что важно в этой книге? В ней разобрано главное заблуждение века, вот тот самый демонизм, что зло соблазнительно, что зло – великий обманщик. И сифилис, который переживает герой, – это метафора увлечения злом. Вот эти булькающие в позвоночнике пузырьки, которые ласкают мозг и внушают мысль о собственном величии, – ну, такой случай Врубеля, если угодно. И там, пожалуй, точнее всего предсказан случай Лени Рифеншталь, потому что отказ художника от морали иногда приводит к художественным результатам, но эти художественные результаты похожи на огромных рыб на страшной глубине: они красивы, но совершенно бездушны; красивы, но совершенно не нужны.
«Волшебная гора» – это роман, в сущности, на ту же тему, роман, во многих отношениях предсказавший главные коллизии XX века, но роман не в пример более аморфный и не в пример более трудный для чтения. Трудный просто потому, что там ничего ведь особенно не происходит. Но всё, что в этом романе сказано, для XX века оказалось очень живо. Манн написал его, пройдя через соблазны национализма, через страшные соблазны немецкого фашизма, которые его коснулись не в последнюю очередь.
Ну, вы знаете, как этот роман появился. Манн поехал к своей жене Кате Прингсгейм (Прингсхайм) в туберкулёзный санаторий, и там случилось с ним что-то вроде вспышки туберкулёза – может быть, в силу какой-то эмпатии, потому что он всегда переживал то, о чём говорят и на что жалуются другие. Он решил написать небольшой сатирический рассказ о том, как живут люди, безумно озабоченные собственным здоровьем, но рассказ разросся у него в гигантскую эпопею, которую он писал сначала до 1914 года, потом на четыре года бросил, закончил в 1920-м, а издал в 1924-м. Собственно, хотя Нобелевская премия формально присуждена ему за «Будденброков», но, конечно, без «Волшебной горы» ничего бы не было.
Ганс Касторп, молодой мальчик, ему, кажется, двадцать два года. Он приезжает в туберкулёзный санаторий в 1907 году к своему двоюродному брату (тот потом умирает). В этих снегах сам Касторп начинает чувствовать лихорадку, перепады температуры, жар (это всё замечательно описано). Выясняется, что у него в лёгких тоже какие-то патологии, и он остаётся в лечебнице на семь лет, влюбляется в русскую пациентку, такой эротический символ по имени Клавдия Шоша, в которую все влюблены. Влюблён в неё и магнат Пепперкорн, который гибнет потом от кровотечения (после оказывается, что это самоубийство). Но это всё не так принципиально. Принципиальны там по-настоящему две фигуры: итальянец Сеттембрини – масон, но при этом продолжатель традиций европейского гуманизма, и еврей, перешедший в католичество, иезуит Нафта – носитель консерватизма, носитель консервативных представлений.