Текст книги "Сны и страхи"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Он прошел Садовую, Краснознаменную, странную Мастерскую – окраины, тающие, растворяющиеся в заокских лесах, лугах и прочей природе, как сказал бы его любимый собутыльник, такой же светлоглазый, все повидавший и ничего не изменивший южнорусский уроженец. В этих промежуточных, полусельских-полугородских домах жили промежуточные люди, не заводчане, не поселяне, кустари-одиночки, огородники и ремесленники, так хитро проникшие в щель между мирами, что додавливание их всегда оставалось на потом, а потом всегда что-нибудь случалось, и на них опять не хватало времени, сил, свинца и олова. Больше года искал прохожий двух стариков, проживавших на улице красного героя Смирненкова, сменившей за тридцать лет третье название, потому как предыдущий красный герой Валухин оказался впоследствии троцкист; за всеми этими переменами фамилий, названий и правил хорошего тона как же отыщешь двух стариков, которым ты уже, в сущности, никто? Даже помощь товарища Аркатова, видного организатора всеобщей переписи, сильно напоминающей инвентаризацию кладовой перед решающим обедом, сработала лишь летом, когда во всесоюзной адресной службе совершенно бесплатно изыскали адрес подходящего по возрасту пенсионера Валериана Ильича с супругой Ириной Николаевной.
Прохожий нашел когда-то лиловый, а может, коричневый, ныне же серо-бурый домишко посреди клочка сухой песчаной земли с грядками мальв и табака. У ворот сидел старик в ветхой соломенной шляпе. Прохожий поздоровался и предложил закурить. Старик посмотрел недоверчиво, но папиросу взял.
– От сына вашего вам привет, Валериан Ильич, – сказал прохожий.
– Давно пропал, – глухо ответил старик. – Говорят, большой человек стал. А может, умер.
– Здравствуй, отец, – сказал прохожий.
Отец взглянул на него и не удивился.
– А и правда, – сказал он ровно. – Здорово, Алексей. Что, большой человек стал?
– Да так, – неопределенно ответил сын.
– Что ж пропал-то?
– Ранен был, болел. Память потерял.
– Многие теряют-то, – заметил отец сочувственно и даже одобрительно. – Я тоже плохо все помню. Это сколько ж ты лет пропадал?
– Двадцать будет, – сказал сын.
– И как же ты?
– Подобрали добрые люди, чужое имя дали. Я с ним пообвыкся.
– И чего ж, не помнил ничего? – спросил старик без удивления.
– Ну как, помнил чего-то… Но мне, отец, нельзя помнить-то было.
– Да и я уж много не помню, – опять сказал отец. – Ростов забыл почти.
– А мама где, отец?
– Мама к соседям пошла. Придет счас. Или сходи за ней.
– Не надо. – Сын присел рядом с отцом на скамью. Проступило в них сходство, да наблюдать было некому. Оба были смуглолицые, светлоглазые, пустые и светлые были их глаза, у сына тоже начинали седеть усы, а руки были меньше отцовских и мягче. – Не хочу, чтоб знали тут. Не надо.
– А и то, – сказал отец и после молчания добавил: – Сапожничаю вот.
– Ну и я вроде того. Я денег привез.
– Хорошо, спасибо, – сказал отец. – Вообще все есть так-то. Сейчас появилось все, это раньше не было. Мать придет, супу поешь.
– А что Оля, отец? – спросил сын.
– Оля померла в Ленинграде, в Ленинград поехала и померла.
– А помнишь, Анна, Анна такая была, я приво-зил ее в шестнадцатом году?
– Анну помню, – твердо сказал отец. – Помню, была. Так она была у нас.
– Когда? – спросил сын, стараясь ничем себя не выдать.
– Так лет пять назад. Она и сказала, что ты жив, большой человек стал.
– А сама потом куда?
– Не знаю, адреса не оставила. Она замуж вышла. Она у нас еще в Тамбове была.
– Что ж ты в Тамбове делал?
– А у брата жили, дядьки твоего. Его сын женился потом, мы в Тулу съехали, тут у матери двоюродная сестра. Она померла потом. Много померло.
У прохожего мелькнула мысль – уйти, не дожидаться матери, но мысль эта была подлая, не для того он так долго искал ее. И он сидел на лавке, чужой человек, с чужим, в сущности, стариком, с которым и говорить было не о чем, потому что, побывав приказчиком и хозяином собственного дела, он побывал потом беженцем, конторщиком, плотником и вот сапожником, и ни одна его новая жизнь не была настоящей, а настоящую он забыл. И когда мать в тесной, нечистой комнатке кормила его супом, гость напрасно искал следы детства, вещи оттуда – ни одной не было. Мать сидела напротив и сухими глазами смотрела, как он ест. На улице все сильней припекало, есть ему не хотелось. В комнате много было мух.
– Мама, – спросил он, – а помнишь, конь у меня был деревянный, рыжий? Седло зеленое?
– Не помню, – сказала мать. – А, был, да.
– Прости, что я не писал, – сказал гость. – Я двадцать лет почти не помнил ничего.
– Я ждала, ждала, – сказала она, – потом перестала.
– Я денег привез, буду присылать, – сказал сын.
– Ах, да что, – сказала она. – Нам много ли надо?
Он искал хоть тень былой интонации, хоть голос, хоть что-то от ее прежнего запаха, – но ничего не было, все было другое. Какую же вам книгу, подумал он, какую еще книгу? Что можете вы сделать с этим? Он не знал, к кому обращался, а «это» было слишком велико и вместе с тем слишком понятно, чтобы его разъяснять. Вообще ничего не надо было больше разъяснять, и ничего не было нужно.
– Я денег пришлю, мама, – сказал он.
– Да ничего не надо, все есть. Ты раньше бы писал, – сказала она, – я раньше ждала, а ты не писал, я перестала. Мне друг твой написал, убили тебя. Но я ждала, потом только перестала.
– Я книгу допишу, пришлю, – сказал гость.
– Допиши, – сказала она, – пришли. Сосед говорил, будто с портретом напечатали, будто похож. А я смотрела – не похож. Глаза другие, весь другой.
Эммаус, вспомнилось ему. Апостолы не узнали его по дороге в Эммаус. Между тем он был тот же самый, просто умер, но ведь жизнь на этом не кончается.
– Пумпончик, – сказала мать. Он вспомнил: до шести лет был пумпончик, шапочка голубая с пумпончиком. Ничего больше не осталось, и пумпончика давно не осталось.
– Пойду я, – сказал он.
– Женился? – спросила вдруг мать.
– Женился.
Он достал фотографию Манюни с сыном, держащимся за ее юбку, и дочкой на руках.
– А хорошие какие, – сказала мать, но в гости привезти не попросила.
– Я приеду еще.
– Приезжай, конечно, – сказала она. – Ты слышал, Оля умерла?
– Да, отец сказал.
– В Ленинграде.
– Да.
– Тогда не было ничего, – сказала она, – теперь все есть.
– Да, теперь все есть.
Он постоял еще в центре песчаного квадрата земли, среди мальв и табака, и вышел на улицу героя Смирненкова. Улица героя упиралась в лес, он пошел в лес, оттуда тропинка вывела его на сухой желтеющий луг, потом на берег обмелевшего озерца с расщепленным сухим деревом на краю, и тут он некоторое время стоял, щурясь.
Вот Дехтерев все интересовался, как это на эмоциональном уровне, подумал прохожий без злости, вообще без всякого чувства. А это никак. Бывают кентавры, да, бывают люди, написанные поверх себя прежних, и даже люди, воскресшие из мертвых. Но не бывает людей, которые бы при всем этом сохранили живое чувство к чему-либо, хоть бы и тщеславие. Наверное, в природе весь этот хваленый покой, который кажется кому-то величием, именно от того, что она была уже и раскаленным океаном, и буйным древним лесом, и ледником; тут все теперь очень красиво, но совсем мертво. Россия тоже всем была, сейчас она Шелестов, глупая, молодая. Но когда-нибудь вспомнит все и станет как я сейчас, спокойная, может быть, но мертвая, ни на что не годная. Как же будет выглядеть набор слов, который разбудит ее, какой Дехтерев скажет ей эти слова и какой ужас обрушится на нее, если меня эта память едва не раздавила? Но я крепкий, подумал он, и буду жить долго, как это мертвое дерево на берегу, как эта сухая трава, которая будущей весной забудет себя.
– Вот как он вспомнил все, так и не может больше ничего, – сказал он вслух. Странный разговор с Муразовой в степи вспомнился ему – он говорил тогда не свои слова и впервые почувствовал близость воссоединения. – Только когда же вспомнил? Верно, в Эммаусе, когда они узнали его. Вспомнил все и теперь ничего не может, как и я не могу. Неужели никогда больше? Ведь он все умел! А теперь одна вот эта трава, одна вот эта береза.
Четвертый том «Порогов» и весь роман заканчивается огромным, неоправданно длинным пейзажным отступлением, которое в первый момент ошарашивает читателя: он так и не узнает, что случилось с Анфисой, как она выжила, уйдет ли к ней Панкрат, предав свою Варю, и что станется с колхозом, против которого умышляет бывший хорунжий. Вместо финала роман увенчивается описанием сухого луга и небольшого зеленоватого озерца, на берегу которого сохнет расщепленное грозой «дерево, которому не расти снова» – этой фразой заканчивается роман, получивший в 1941 году Сталинскую премию и переведенный на главные языки мира.
О смысле этой финальной фразы написаны книги, чей совокупный объем давно превысил «Пороги». Кто-то видит в ней намек на «разделенное в себе царство», кто-то – на непреодолимый российский раскол, одним из проявлений которого стала Гражданская война. Отдельная литература, посвященная гипотезе о двойном или даже тройном авторстве главного советского текста тридцатых годов, интерпретирует финал как смутное авторское указание на собственную двойственность или расколотость коллектива. Сам смысл пейзажного отступления трактуют либо в духе «Отцов и детей», дескать, все примиряет природа, либо представляют дело как отказ Шелестова выбраться из собственного мировоззренческого тупика. Закончить роман правдиво он не мог, заканчивать казенно не хотел и вот все увел в поле, пруд и расщепленное дерево.
Бесчисленные школьники писали диктанты на основе этих последних двух страниц великой эпопеи, бесчисленные мастера художественного слова зачитывали вслух со сцены это без пяти минут стихотворение в прозе, а литературоведы уподобляли природный эпилог военно-любовного романа аналогичной шутке Толстого, тоже ведь закончившего «Войну и мир» десятками страниц рассуждений, не имеющих отношения к судьбе героев. Только Толстой увел все в Шопенгауэра, а наш красный гений – все в природу, которая умней Шопенгауэра. Советская власть вообще любила природу, потому что походила на нее.
Сам Шелестов ничего не комментировал, отделываясь фразой «Там все написано». При этом, как писали все советские издания, он «лукаво посмеивался в усы», хотя публично он никогда не посмеивался и вообще усмешку его видеть было упаси бог.
Правда, читая в специально для него сделанном переводе предисловие Ленгстона Стайна к первому полному переводу «Порогов» на английский, он все-таки усмехнулся.
20 июля 1956, Лондон
«Авторство романа «Пороги», – писал Стайн, – представляет собою одну из неприкосновенных для обсуждения советских загадок, поскольку знаменитая стереоскопичность этой самой знаменитой русской книги XX века, не свободной, конечно, от мелодраматизма и некоторой заданности, едва ли может быть заслугой одного человека. В ней есть события, увиденные взглядом их явного участника, белоказачьего офицера (belokazak), и есть вставки, писанные молодым, но сильным пером победившего класса, человека явно просоветских и даже инквизиторских взглядов. Под слоем явно позднейшей идеологической правки прочитывается классический русский любовный роман о чувстве, долге и роковой красавице, но правка эта органична и умела, так что предположить редакторское вмешательство мы не можем. Легче всего представить, что этот роман написан братьями-близнецами, один из которых был по белую, а другой – по красную сторону баррикад; но такое предположение скорее напоминает блестящий исторический парадокс в духе Шоу. Еще более в его духе было бы сделать авторами Панкрата и Анфису, то есть мужчину и женщину, которых история раскидала по враждующим станам».
Но увы, история – жестокая вещь, и парадоксы ее грубее изящных догадок недавно почившего писателя. Кстати, Стайн много сделал для популяризации «Порогов» на Западе, ознакомившись с переводом избранных глав еще в 1931 году. Он первым назвал Шелестова «советским Шекспиром», подчеркнув тайну авторства: «Не прекрасно ли это говорит о человечестве, что всякий раз, столкнувшись с истинным величием, оно отказывается признавать его человеческим? Орлеанская дева была ангелом и, возможно, гермафродитом; Шекспир не мог сам сочинить свои трагедии, а потому состоял из трех мужчин и одной женщины, возможно, королевы Елизаветы. Шелестов воспользовался записками трех офицеров, из которых один был ангелом, другой женщиной, а третий, возможно, самим Дьяволом».
Правда и то, что позднейшие сочинения Шелестова – публицистическое «Письмо красноармейцу» о том, что смерть не страшна и даже желательна (?!), а также цикл коротких зарисовок о природе «Охотничья сумка» – не дают никаких оснований увидеть в нем великое перо нашего века; но, во-первых, его стойкое нежелание писать о чем-либо, кроме природы, вполне объяснимо – он не хочет ронять свое имя, – а во-вторых, и у Шекспира найдется множество приписанных ему текстов, не достойных автора не только «Гамлета», но даже «Виндзорских насмешниц». «Я сам, – замечал в этой связи Шоу, – пишу иногда, как мой слабоумный двоюродный брат, вдобавок никогда не существовавший. Впрочем, разве можно отказать в силе его недавно опубликованному очерку «Путь человека» – о том, как фронтовик выдает себя за дядю мальчика-бродяги? Сцена, в которой старый солдат скрипучим голосом спрашивает: «Я дядя твой, или ты меня не помнишь?» – может быть, единственно живая в этом рассказе, но читателю трудно избавиться от чувства, что автор лично слышал нечто подобное. Это чувство невыдуманности, органической правды знакомо любому, кто читал «Пороги», в особенности первую книгу и мучительный, внезапный финал.
Я встретил Шелестова, – продолжает Шоу, – единственный раз в Москве, на выставке сомнительных прагматически, но поразительных художественно достижений советского народного хозяйства, среди тыкв, дынь и баклажанов, больше похожих на плоды изощренного воображения, а не прозаические плоды земные. У нас почти не было времени для разговора, но выразителям одной эпохи не надо много времени, чтобы понять друг друга. Он показался мне тщедушен, как бы раздавлен массой свалившегося на него опыта и славы, но держался молодцом. Его все время заставляли кого-то приветствовать. Наконец я улучил мгновение, чтобы поговорить с ним, – точнее, задать ему единственный интересовавший меня вопрос.
– Скажите, Шелестов, или молодой орел, как вас еще зовут, – спросил я, – правда ли, что создать эпос нового века сможет только тот, кто окончательно позабудет прошлое, растопчет его, откажется от груза европейской и восточной культуры? Думаете ли вы, что с грузом этих критериев, поначалу свирепых, как Левиафан, а сейчас гибких, как эластик, – что с их грузом нельзя ни понять, ни выразить нового мира, нельзя увидеть систему в том, что мы, старики, полагаем хаосом? Верно ли, что надо забыть Афины и Спарту, Фивы и Сиракузы, Гая Фокса и Дизраэли, – чтобы увидеть будущий мир с его непостижимыми героями? Верно ли, наконец, что в наши дни дословно сбывается библейское пророчество о зерне, которое не воскреснет, если не умрет?
Он всего лишь торопливо кивнул, но в одном этом кивке было больше понимания, трагедии и стоической готовности к ней, чем во всей напыщенной декламации отца нашего Шекспира. И потому всеми силами моей души, всем авторитетом, который я накопил, а еще верней всей ненавистью, всеми проклятиями, которых я удостоен, – ручаюсь: автором «Порогов» является Шелестов, величайший из писателей нового века, героически отряхнувший с ног прах напрасной человеческой истории».
27 мая 1965, Москва
Сказать, чтобы Шелестов вовсе не давал интервью, неверно. Их не печатали, да и не записывали, потому что какой же прок писать, визировать и пробивать по начальству текст, который заведомо не пройдет никуда, даже и в «Грани»? Какие же «Грани» напечатали бы то, что он сказал Олегу Гарькавому, дерзкому юному провинциалу, который пришел к нему от «Недели», без рекомендаций, можно сказать, с улицы? Гарькавому было двадцать шесть. После журфака он сразу пришел в «Неделю», где писал всякую стыдную мелочовку, типа пингвин Гумбольдта в Московском зоопарке высидел яйцо или милиционер спас лося, – но после известных событий случились перетасовки, и Гарькавый оказался на первых ролях. Он писал теперь про культуру, хватит уже про лося. Такие, как он, везде теперь писали про культуру.
И была у него мечта-задумка – сделать беседу с классиком Шелестовым: ни у кого не выходило, а у него выйдет. Он подчитал «Пороги», проглядел «Охотничью сумку», полистал в подшивках юбилейные номера трехлетней давности, – нигде ничего, юбиляр молча принимал почести и поглядывал в фотокамеры безумным глазком гения, – и понял: это и был тот гвоздь, которого все от него ждали. Заявиться, заявить себя! Он писал уже и о балете (в котором понимал не больше, чем в пингвинах Гумбольдта), и расспрашивал писателя Бороздина про поездку в Индию (ему там запомнился человек, водивший по дорогам медведя, он и стих написал про человека с медведем, рифма «едем» – «медведем» встречалась там трижды), но тут было настоящее, такое, после чего уже имя и все дела. И он с этим пошел к редактору отдела культуры, страшно культурному человеку, завсегдатаю Московского кинофестиваля и знакомому самого Рихтера (он освещал однажды гастрольную поездку Рихтера в Харьков – игру на раздолбанном рояле в клубе тракторного завода, сравнимую с подвигом Паганини при дворе княгини Элизы).
Он думал уже о мемуарах: пришел к начальнику, тот посмотрел недоверчиво, но скепсис был сломлен и т. д. Редактор отдела был крестьянского происхождения, с отчеством Саввич, и послал Гарькавого так, что в мемуарах не отразишь. Гарькавый на собственный страх и риск заглянул в справочник Союза, обнаружил телефон Шелестова и запросто, внаглую позвонил, уверенный, конечно, что его перенаправят к секретарю или в крайнем случае к родственникам. Ему представлялось, что жена у Шелестова в секретарях, – сам мечтал о такой писательской жене.
– Слухаю, – сказал уже после третьего гудка глуховатый голос (это Гарькавый так подумал о нем. На самом деле голос был самый обыкновенный, немного сиплый от постоянного курения).
– Кирилл Александрович, – затараторил Гарькавый, – это корреспондент «Известий» (так было солидней, не от приложения, а от матки), очень хотелось бы взять интервью о творческих планах, в любое удобное…
– А чего ж, – сказал Шелестов. – Приходите.
В эту минуту Гарькавый впервые почувствовал, что «прослабило от радости» – не такая уж и гипербола.
– То есть как? – спросил он. – То есть сейчас?
– А вы заняты? – любезно поинтересовался Шелестов.
– Нет, что вы, я… – залепетал Гарькавый. – Я никогда, ничем… Я сейчас же…
– Адрес знаете?
– Ну как же! – воскликнул Гарькавый, как если бы адрес Шелестова был известен всякому читателю. Впрочем, многие действительно знали – высотное здание на Котельнической, к нему туда однажды Косыгин приезжал, был репортаж.
– Ну валяйте, – сказал Шелестов с неопределенной интонацией – то ли радушной, то ли равнодушной. Да велика ли, в общем, разница у русского человека. Не убил – скажи спасибо, а по доброте или сыт был, какая разница.
«А может, он пьян, – подумал Гарькавый. – Может, он в запое, и ему не с кем выпить». Говорили, что пьет страшно. Что ж, по пьяни больше выболтает. Хотя сама мысль о том, чтобы пить с Шелестовым, всемирным классиком и лауреатом всего, что можно, – не столько его бодрила, сколько пугала. Он знал, что пьяные классики потом предпочитают не видеть тех, с которыми пили. Ему про это рассказывали, да и по себе он, будущий классик, мог вообразить.
Но стал мне самому противен мой вопрос, как говорил классик, и с прежней храбростью схватился я за нос, – то есть он прихватил блокнот, но тут задумался. Достаточно ли будет блокнота, пухлого, так сказать, от записей? Не следует ли ему озаботиться так называемым «репортером», то есть радийным таким магнитофоном с удочкой, который, как великую ценность, давали лишь на самые главные интервью? В редакции таких не было, но у Гарькавого работал однокурсник в детской редакции радио; Гарькавый ему позвонил и под залог паспорта выпросил «репортер» на три часа. Он намекнул, что часть беседы – единственное интервью Шелестова за многие годы! – сможет отдать на радио, но это, старик, если получится. Как же ты его уболтал? Да очень просто. Он очень прост, старик, ему просто не с кем поговорить. И он помчался на Качалова, в дом радио, а оттуда на метро по прямой ветке с «Баррикадной» на «Таганскую».
Был жаркий, счастливый май, полный надежд, не только карьерных и не только у Гарькавого. Казалось, кончился бред, начнется нормальная жизнь без всякого этого волюнтаризьма. Поначалу всегда так кажется, робкие домашние люди радуются, потом их, конечно, начинает смущать запах – но поздно, приехали, поприветствовали, посмеялись фильму «Тридцать три», теперь чего же ты хочешь? Летал уже пух, и особенная умиротворенность царила в природе, как у очень молодой матери, серой весны-пэтэушницы, которая вдруг нечеловеческим усилием родила май и сразу расцвела. Кто бы разглядел в этой без пяти минут мадонне, хоть и сельской, вчерашнюю замурзанную сироту-отроковицу, которую по пьяни изнасиловал после танцев местный фулюган Скворцов? Он сел теперь, местный фулюган, на полтора года, а когда вернется – не узнает эту расцветшую, молодую, независимую, на которую самые серьезные виды имеет уже целый инженер. Она сидит в подъезде нового дома, где у нее только что получена от фабрики квартира. Она на большой фабрике повариха. По ней, по белой груди, по рукам, по чистому лбу, скользит лиственная тень. И в женщине этой какой-то новый покой. Она потом и инженера выгонит, потому что перерастет, большая начальница станет, суровая, несчастная, отвратительная. Но сейчас у нее май месяц.
В высотке дежурила, как положено, лифтерша, и Гарькавый думал ее удивить, сказавши небрежно: «Корреспондент, к Шелестову». Но их, видимо, к Шелестову на седьмой этаж ездило достаточно. Что Шелестов! там на восьмом укротительница тигров Бугримова жила. Дверь отворил сам Шелестов, он был один. На нем, мгновенно подметил зорким глазком Гарькавый, были тренировочные штаны и зеленая ковбойка. Спиртным вроде не пахло.
– Проходите, – сказал классик и провел корреспондента в скромный кабинет. – Вон у вас дура какая, – и кивком показал на «репортер», действительно громоздкий, но Гарькавому, юному, удачливому, он казался легче тополиного пуха. Он подумывал уже о книге бесед с классиком: никто не решался, а он решился, только и надо – чуть побольше провинциальной храбрости, Москва зажралась.
– Я, может быть, странную вещь скажу, – начал Гарькавый с подобострастной улыбкой. – Но мне «Охотничья сумка» кажется иногда лучше, важней «Порогов». То есть лично мне важней. Она мне ближе. Я в детстве с отцом много на Валдае… реки там, на веслах… И мне кажется…
– Этта хорошо, – сказал Шелестов, глядя на обоих репортеров, железного и потного, с легкой безуминкой. – Этта мы похвалили старого идиота. Никто не хвалит его за эту дрянь, исписалси. А мы похвалили. И он к нам теперь проникнетца. Очень, очень прозорливо.
Гарькавому стало кисло.
– Я действительно, – сказал он, прижав зачем-то руку к груди.
– Ну а як же, – сказал Шелестов. – Разумеется.
– И все-таки, как вы понимаете, – начал Гарькавый, – я не могу не спросить: есть ли замысел нового, так сказать, эпического романа?.. потому что вы же понимаете, что после «Порогов» весь мир продолжает ждать…
– Эпический роман – хорошо, – процедил Шелестов. – Вы, может, чаю хотите?
Он был похож на свои фотографии, только лицо оказалось подвижнее, а сетка морщин – гуще. Обычный он был старичок, готовый, впрочем, на мелкие пакости, вечный дедок-рыбак, сперва вызывающий на снисхождение, а потом жестоко и быстро наказывающий за него.
– Не откажусь, – сказал Гарькавый, уже уверившийся, что наглость берет города.
– Чай… да… – повторил Шелестов. – Ну подождите, я поставлю.
Он ушел в кухню, загремел там чайником, чиркнул спичкой и вернулся.
– Да, эпический роман, – сказал он. Гарькавый включил запись. – Эпический роман «Залупа» в трех томах, про сибирскую жизнь. Ясно вижу синие эти тома.
Гарькавый ничему уже не удивлялся, но все-таки вздрогнул.
– Заимка «Медвежья залупа» терялась в глухой саянской тайге, – поглаживая усы, продолжал Шелестов. – Густой быт. Три революции прокатились сквозь нее. Какой-нибудь купец там, скупщик меха. Или золотопромышленник. Фамилия будет Вяков, можно Крюкин. Мясоватый, с соком, с дегтярной кровью, апоплексического складу человек, все у него стоят раком. Большая семья Гугнивых. Папаша старовер, мамаша забита по маковку, трое сыновей один другого дубоватей. Один по партейной части, другой по женской, третий дурак. Потом там золото нашли. Что смотришь, теля? Ну или нефть. Хороший роман, на государыню потянет. Государыня наша, гусыня.
Гарькавый не знал, что такое «государыня», и подумал, что тут темный намек на Екатерину. Она любила фаворитов, могутных мужиков, вроде вот Гугнивых.
– Теперь клубника, – раздумчиво (это Гарькавый так думал, остатком сознания, потому что мозг его взрывался) говорил Шелестов, глядя в сине-зеленое окно. – Без клубники ноне ничто не делается. Там есть баба, звать на А. Они после Анфисы все на А. Она ядреная такая баба, повышенной плотности. Имеется у нее поступь. Ее в десятилетнем возрасте снасильничал купец Вяков. Она с тех пор не верит в мужскую любовь, все у нее кобеля. Но тут пронзает ее буквально до печени чистое чувство, и она купается в росе, бегает нагишом по разнотравью, имея в виду очиститься. Для очищенья хорошо корень дикого ревеня.
Гарькавый ничего уже не понимал.
– Обратно же ты можешь спросить, молодой человек, зачем залупа. А? Ты можешь это спросить? Отвечаю: я вижу в этом названии тугость. Тугость, очень тут присущую лучшим образцам. Весь век прошел под знаком русской залупы. Бескрайняя плоть. Что-то чайник, а?
Чайник ответно засвистал. Сама неживая природа была послушна гению.
Гарькавый не помнил, как откланялся и, пятясь, удалился. Но запись он сохранил, не показав, естественно, никому. Совет Шелестова пригодился ему лишь через пять лет, когда, набравшись храбрости, он засел за трехтомную сибирскую эпопею «Судьба твоя». Апоплексического купца у него звали Зыков.
Шелестов дожил только до выхода первого тома, но читать его, верно, уже не стал: был он болен, почти не вставал, в семьдесят пятом тихо умер и был увековечен в названии районного центра на Дону.
15 октября 1925, станица Зеленская
Никого так не любил бездетный учитель математики Василий Шелестов, как племянника Кирилла, которого после смерти родителей растил и баловал один; но племянник его умер в семнадцать лет от тифа, потому что был мальчик нежный, холеный, и с тех пор души в Шелестове не было, а было пустое черное дупло. Но когда накатились в четвертый раз на станицу агеевцы и оставили у него в доме тяжелораненого офицера, с виду хоть и постарше племянника, но такого же нежного и светловолосого, – в черной этой пустоте завелась постепенно привязанность, а там и живая зависимость. Офицер был беспомощен младенчески, помнил лишь то, что воевал, и когда окреп, в минуты особого волнения усиливался выхватить шашку, нащупывал ее, невидимо висящую на левом боку, и тик этот остался с ним навсегда.
Он удивительно быстро учился всему – Шелестов не зря был учитель, умел давать знания в системе. Слова вернулись почти сразу, и подбор их говорил о том, что офицер был человек образованный, хоть и мало еще знавший жизнь. В любой сельской работе он был до смешного неловок, но почерк после первых попыток оказался уверенный, круглый, с четкими нажимами и росчерками. Рисовать не умел вовсе. Потянулся как-то к гитаре, но оставил, еще плохо слушались пальцы. Жаловался на неотступные головные боли и, главное, мучающие его сны, значения которых он не понимал: память была утрачена начисто, и он не знал людей, являвшихся к нему.
В пятнадцатом с войны вернулся в Зеленскую Трофим Голубков, после тяжелой контузии начисто забывший весь последний год, но по крайности помнивший жену и отца; отлежался, кое-что припомнил, но остался странным. В девятнадцатом – что ему померещилось? – вдруг медведем бросился на зашедшего в хату хорунжего, и тот, нервный, выстрелил ему в живот, не разобравшись. Голубков был отмечен, такие не выживают, смерть за ним с детства ходила, еще когда шестилеткой в проруби тонул.
А молодой офицер по ночам стонал, словно не желал возвращения памяти, и прежнюю жизнь вспоминал с явной неохотой, как племянник Кирюша не хотел вставать в школу; будить обоих была мука мученическая, и учитель Шелестов скоро отказался от попыток вызвать прежнюю личность нечаянного постояльца. Тот с радостью, с детским счастьем заново учился всему, а о прежнем и слышать не хотел. Может быть, там драма, кто знает. Ему все время снился какой-то черный зверь, выползающий, нет, выходящий из чащи или пещеры. Часто он бредил цифрами: одиннадцать, четырнадцать… И однажды Шелестов решился.
Решение было принято в день, когда после месяца красной власти, поняв, что это уж навсегда, учитель Шелестов сжег в печке документы на имя Алексея Трубина и закопал рундук с бумагами, которые успел просмотреть, но вдумчиво изучить не собрался, робел, как при чтении чужого письма.
– А меня вы совсем не помните? – спросил он с замиранием, когда выздоравливающий, похлебав капустного супа, сидел за столом и чертил ногтем непонятные фигуры.
– Нет, – неуверенно отвечал офицер. Он уже выходил из хаты, брал и рассматривал пилу, топор, клещи, словно пытаясь понять – зачем это? чего можно с помощью этих предметов добиться от человека?
– Не помнишь, значит, меня? – спросил учитель, уже на ты. – Я дядя твой. Боялся тебе сказать, пока ты слаб был. Дядя твой, брат отца. Отец умер у тебя, мать его пережила ненадолго. Растил тебя я. Ты воевал, за красных воевал. Кровь пролил.
– Дядя? – переспросил бывший Трубин радостно и ясно, словно после долгого болтания по волнам встал наконец на твердую почву. – А я чувствовал. Я чувствовал! И про родителей… вот, я даже помню, кажется!
– Ты не можешь их помнить, – поспешно сказал учитель. – Тебе было пять лет!
– Но я помню! – настаивал он – Был конь, рыжий, с зеленым седлом!
– Может, и был, – ушел от разговора Шелестов. – Но растил тебя я, ты делал большие успехи… документы все погибли, многое сгорело. Но вот твои похвальные грамоты! Ты и тогда уже удивительно быстро схватывал. Удивительно.
И такая радость была на лице раненого, что учитель поклялся себе страшной учительской клятвой никогда не проговариваться. Документы на вновь обретенного племянника он выправил легко, тогда еще, в неотвердевшее время, это делалось запросто. Да и не знал вернувшийся в Зеленскую комиссарить Григорий Турин, мужик звероватый, но в общем отходчивый, что племянник учителя помер: похудел, конечно, парень, возмужал, но в общем узнать можно. Еще и от агеевцев пострадал, смотри, акая жалость.