Текст книги "Сны и страхи"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо – и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.
– Зачем? – со страшной злостью, без слез спрашивала она. – Зачем, зачем?
10 февраля 1932, Ленинград
Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось – он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя – даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно – кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.
Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто – приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел – лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке – он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.
И надо же тут было ему поехать в Ленинград!
Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы – что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это – «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, – нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что – Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера – и все окажется неправдой.
Подошла после общего вечера, на который – он знал – шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, – больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, – сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам – пятую и шестую главы, небольшие, как раз Анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.
И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, – вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит – и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась – и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… – Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял – как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью – тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):
– Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… – впервые так назвал его, прежде все выкал, – это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, – обратился ко всем, широко, – я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, – любил этак шутковать, – помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!
И широкий, потный Вася, ласково посмеиваясь, выдал сценическим своим голосом: «Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно-ласково-любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье – милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей. Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:
– Вы не узнаете разве?
Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что-то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.
«Но нет, это не может быть, – подумал он. – Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того». Но в это время княжна Марья сказала: “Наташа”».
– Вот чем хотите поклянусь, не вспоминал даже, – покраснев, сказал Шелестов, который как раз незадолго перед тем опять перечитывал в разных местах, на чем откроется.
– Да конечно! – затрубил Толстой. – Конечно, просто явление то же самое! Ты и про Библию не думал! Мы просто не узнаем друг друга, вот что. Случились великие потрясения, и все мы другие люди – вот что он хотел сказать, а не то что – плагиат! Боже упаси. Ведь я сам сколько раз, – и пустился в парижское воспоминание, но его не слушали, а взглядывали все на Шелестова, и он не без радости это отметил. Конечно, он им напомнил, какая бывает любовь. Сейчас никто так не пишет.
Ну вот, и в Ленинграде слушали недурно, они умели тут слушать, и даже почудился Шелестову тихий всхлип, когда Анфиса прильнула к Панкрату, к гулевой, неверной судьбе своей, такой горючей, такой несчастливой, а деваться некуда, – и когда Шелестов, обессилев, выговорил едва слышно: «Долго так стояли они, прильнув друг к другу раньше срока седеющими головами», – опять было молчание и потом только шквал. Шелестов стоял в кругу ленинградских литераторов, почтительных, а все же скрытных, что-то таящих, как всегда казалось в разговоре с ними: вежлив, а вот сейчас кольнет. Но тут помалкивали, только кивали одобрительно, – и вдруг, словно прорвав окружавшую его незримую стену, шагнула прямо к нему высокая, прямая, черноволосая, лет тридцати, но еще яркая, без примет увядания.
– Замечательно, товарищ Шелестов! – сказала она, прямо глядя ему в глаза, и он подивился: давно не видывал таких больших, таких зеленых, да у кого же, полноте, видел такие в последний раз? Да у нее же, у проклятой, у ведьмы Анфисы Мизгиревой, с которой как раз теперь он разделывался. – Гораздо лучше пишете. Когда же третий том, мы все заждались.
Он ответил нарочито грубо:
– Скоро робят слепых родят.
– Что же, подождем. А не хотите выпить самогону нашего, донского, вчера прислали? Я ведь тоже ростовская. Теперь здесь, журналистка.
И пошел, пошел за ней, как во сне, раздвинув плечом тихих питерских, буркнув что-то вроде: извините, товарищи, зов крови. Изумленно вскинул заплывшие глаза музыкальный критик Небаба, форменный зверь, про которого шутили, что при царском режиме быть бы ему городовым. Шелестов отодвинул его прямо даже с вызовом. И она, оглянувшись, полоснула своими зелеными лихо и одобрительно – точно как Анфиса взглядывала на Панкрата на тех первых скачках в пятнадцатом году.
Чем дальше, тем неотразимей делалось это сходство. И поначалу Шелестову все это нравилось: ишь, думал он, как живу-то я теперь этим делом, как все у меня идет в переплавку, как жизнь сама мне подбрасывает, словно «Пороги» притягивают полезных типажей, и вот как раз, когда надо разделываться с Анфисой и поярче, порезче написать ее, – как нарочно, живая Анфиса, старше разве, да ненамного. Но потом он стал настораживаться, и недаром: пошли ее манеры, ее словечки, ее воспоминания о первом муже – была, была у Анфиски дурная такая манера, то в дурном расположении ставила его Панкрату в пример, а то ночами шептала, ткнувшись ему в плечо, что с первым такого никогда, никогда… вообразить не могла, что бывает так… Вот и эта все поминала про мужа, и когда Шелестов на третий раз спросил – кто он, муж-то? – уставилась вдруг исподлобья:
– Ну Ше-е-лестов! – И, с каким-то даже восхищением: – Ну, писа-а-атель!
– Да что такое, е-мое! – Самогон уже слегка забирал его.
– Да ничего. Любопытный больно. Знать все хочешь.
– Такое наше дело – все знать…
– Успеешь ишо. Капустку вон кушай.
Она привела его в узкую комнату в огромной, извилистой темной квартире на проспекте Володарского. Снимает, значит, с подругой. Подруга тоже была ничего, казашка, молчаливая, хитрая, видно, что с бесом, – курила, взглядывала искоса, явно была не прочь. Работала плановичкой, какие там радости, бумаги одни. На вопрос, откуда она, ответила невнятное, гортанное: атырау… тоторау…
Надо бы, думал Шелестов, пьянея, а о главном не забывая, – надо бы мне словечки этой Анны запомнить для Анфисы. Все эти «хлеб да соль, едим да свой», «купи ложечку, да ишь понемножечку», все эти раскрепощения по мере сближения – вплоть до «женятся, ебутся, а нам не во что обуться», – надо бы придать Анфисе, а то она выходила у него мертвовата, бумажна. С самого бы начала ему такую бабу, такую огневую, хоть и не первой уже юности, – но только такая непервая юность и бывает по-настоящему охоча до любви и понимает в ней толк. Он все боялся, как бы не разговориться про главное: расскажешь придуманное – потом не напишешь. Это как гриб: увидели – все, дальше расти не станет.
Как-то упомянул, что считают его еще молодым, позволяют себе, глупышки, учить.
– Ты-то молодой? – Она расхохоталась, взяла его за руку, стала вдруг смотреть линии. – Чего-то я не пойму. Ну-ка! А что-то руки у вас такие мягкие, товарищ писатель?
– Мозоли ищешь? – Шелестов обиделся. – Мозоли знаешь у кого? Кто к работе не привычный, у того мозоли.
– Да нет, не мозоли! Просто мягкие, странно. Сердце, что ли, доброе?
– Это я не знаю. Я сам про себя не могу сказать.
– А молодой-то с чего, с чего ты молодой?
– А ты сколько б дала?
– Тридцать шесть и дала бы. Как мне.
– Так тебе тридцать шесть? – Он и не поверил даже: на восемь лет его старше! Ему еще льстило, когда принимали за старшего, да и сам он теперь, почти закончив третий том, не сказал бы, сколько ему лет.
– Все мои. И что, нехороша Аня?
– Очень хороша, – вдруг сказал он совсем просто, словно весь хмель из него вышел. Она смутилась и еще помолодела.
– Ну, ну. Что это мы серьезные такие.
– Я пойду уж, наверное. – Была половина первого ночи, и пора определяться. Здесь не останешься, казашка, да и какой смысл – в гостинице у него роскошная комната, кровать – троим широко.
– Ну, пройдусь, провожу до угла, – сказала она, и казашка понимающе кивнула.
Объятия, жадные поцелуи, даже и легкие укусы – все началось уже на лестнице; сама кинулась к нему, словно невтерпеж. Ни примеси вульгарности, ни намека на обычную бабью жадность не было во всем этом: словно знали друг друга век и вот расстались на месяц, но теперь уж, конечно, никаких разлук. Но вдруг отстранилась, взяла лицо его в ладони и сказала:
– Ну скажи, скажи. Я никому ни слова не скажу.
И так он был разнежен, что выдал тайну:
– Уйдет он от нее, Аня. Тебе одной говорю. Другого нет у нас пути.
Некоторое время она еще всматривалась, словно не понимая.
– Нету, значит?
– Нету. Сама посуди, куда он с ней? Она баба балованная, теперь время не для нее. Полюбятся еще, конечно, напоследок, да и пускай.
«Как же всем интересно, как всех волнует его Панкрат!» – подумалось ему.
– Напоследок, значит? Ну, пошли, – сказала она вдруг, словно на что-то решившись; и дальше до самой гостиницы, благо недалеко, не говорили ни слова.
В гостинице и случилось то, что не давало ему потом покоя: когда уж после первого раза, не насытившись, а лишь ненадолго приглушив внезапную и неуемную тягу к ней, он в нее всматривался под красным торшером с бархатным абажуром, невозможно буржуазным, как ему казалось, – он увидал то, что должен был увидать, но этого же не могло, не могло быть, никак не могло! Она почувствовала, как он замер, открыла глаза и сказала почти грубо:
– Что смотришь, там все на месте.
– А вот, – он потрогал крупную родинку правей пупка.
– Так и всегда там была.
Он молчал. Была-то была, но ведь у Анфисы! У Анфисы, которую он выдумал, от которой в первоначальной рукописи только и были зеленые глаза да отвратительный сучий характер, а он ее напоил живой кровью, создал из былых своих подруг, а больше из стыдных мечтаний, – и вот, пожалуйста, Пигмалион или как это там называлось, явилась не запылилась героиня собственных его «Порогов», постарше, конечно, на десять лет, но в остальном копия! Оно, конечно, всякое возможно, и родинка правее пупка есть у каждой, может быть, десятой; но в сочетании с зелеными глазами… ростовчанка… и самое страшное было то, что он понимал теперь Панкрата. Нельзя было оставить эту женщину. Не в том было дело, что она в каждую минуту именно то делала и говорила, чего он ждал и хотел, – нет, просто она была для него, он для нее, и любые другие соображения тут веса не имели. Он словно всю жизнь ее знал, и что же теперь? Как теперь им быть, что он скажет Манюне? Впрочем, и Манюня теперь мало что значила; куда больше беспокоился он за роман. Ну куда, куда пойдет его Панкрат в новую жизнь? Какая глупость новая жизнь, как будто она вообще бывает. Есть женщина, есть такая степень близости, которой не наживешь с другими за десять лет, а здесь она с первого слова, с первого жеста, которым она расстегивала сзади пуговицу на черном платье, из чего-то дешевого, но на ней глядевшегося царственно. Никогда не запоминал названий этих: саржа? габардин? Как легко было манипулировать Панкратом, пока сам не знал Анфисы, а теперь как же он справится? И Шелестов ронял голову на подушку, засыпая на полминуты, и просыпался тут же, боясь упустить хоть миг чуда.
– А назвал ты их хорошо. Верно назвал. Панкрат, Анфиса…
– Обыкновенно.
– Нет, не обыкновенно. Панкрат – всемогущий, вся власть. А она – цветущая.
– Вот не думал. Ты-то откуда знаешь? Это по-каковски?
– По-гречески. Что же, ты и греческого не помнишь?
– Откуда мне помнить. И не знал никогда.
– Ну, тем лучше. Чем случайней, тем вернее.
Где-то он это слышал.
– Это откуда?
– Так. И что же ты с ними дальше хочешь?
– А не знаю. Не скажу теперь.
И опять он забылся, и опять проснулся, и опять не мог насытиться этой небывалой близостью.
– Что же, ты женат?
– Ты будто не знаешь.
– Да я мало про тебя знаю. Говорят, скрытный.
– А чего ж открываться. Ну, женат.
– Давно?
– Шесть лет.
– Дети есть?
– Дочке год.
– Дочка? Хорошо. Назвал как?
– Анной, как тебя.
– Спасибо.
– Да за что ж спасибо, это жена захотела.
– Вот видишь. Опять чем случайней, тем лучше.
– Но ты пойми! – сказал он с болью, чуть не со скрипом зубовным, чувствуя, как трещит по швам вся его жизнь. – Не знал же я, что тебя встречу!
– Что ж не искал?
– А знал я, где искать? Я в Ленинграде этом пять лет не был.
– А я хотела написать. – Она потянулась мечтательно. – Как прочитала первую часть, так и решилась. А потом думаю – нет, еще чего… Испорчу все дело ему…
– Не испортила бы.
– Да у меня самой тогда было, знаешь… – Закурили, оба глубоко затягиваясь, затрещали папиросами. – Нехорошо было. Мать болела. Работы не было, еще потом всякое…
Он хотел спросить о муже, но удержался: захочет – расскажет. Она молчала, только гладила его по голове.
– А это что тут?
– С войны шрам.
– Хорошо ударили.
– Шашкой.
– Как же ты пишешь?
– Да я, может, и не писал бы без него. До вой-ны разве я бы мог? Совсем не та была голова…
– Подумай только. Всех бы так, по голове-то…
– Не говори.
Теперь, утром, когда она ушла, пообещав вечером вернуться к нему, он сидел на кровати, гладил шрам, думал и не мог выдумать: куда ему с Панкратом? Куда Панкрату с Анфисой? Что он скажет Манюне и скажет ли что? Как ему теперь с этой женщиной, не похожей ни на новых, ни на старых, ни на комсомолок, ни на дворянок? Кто она, почему он ничего не знает о ней, почему она, неизвестная, родней ему всех других? Был уже полдень, а он все не оделся. Надо было наконец пройтись, остудить голову; и он вышел в февральский петербургский день, не успевший просветлеть и уже угасавший, в мокрую серую метель.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска – бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки – мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было – нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало; каждый шаг приходился на могилу, все ходили по чужим бесповоротно оконченным жизням. Как же мы живем, столько раз себя хороня? Вот и называется по-другому, Ленинградом, и во дворцах все другое, – как же можно всякий раз начинать что-то новое, когда со старым не разобрались? Ведь придет, настигнет, как из прошлого вдруг пришла к нему женщина, которой он не знал, которая должна была встретиться прежде, – а он до этого прошлого не дожил, не успел, и вот теперь у него чужая жизнь. Почему, откуда он так знал ее, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения – так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили. Но отчего-то эта мысль не тешила, а пугала. Ни в коем случае нельзя убивать Панкрата. Но писать ему новую жизнь он теперь тоже не хотел – нет, только Анфиса.
Три часа шатался он по городу, которого не знал, заходил в магазины, в пивные, задыхался среди мокрых шуб, один раз его узнали, одобрительно кивнули, не ответил. Вот бы встретить ее сейчас, – но таких случайностей не бывает, это слишком. Показалось было, что она, – нет, она на службе. Чувствуя, как разгорается в нем страшная жажда, более жгучая, чем любая телесная похоть, – жажда слиться не с ней, а с собой, своим настоящим, так долго от себя таимым. Он поднялся в номер и тут испугался всерьез: что, если не придет, если помешают любые случайные обстоятельства? Задержат на службе, аврал. Муж – ведь был какой-то муж? В то, что передумает, Шелестов не верил: такое – ТАКОЕ – всегда взаимно, иначе мир бы рухнул. В шесть не было, в семь не было. Ведь не спросил фамилию, ведь и адрес той комнаты, с казашкой, помнил смутно! Володарского, Володарского… Ничего, найдет. В восемь в дверь постучали, он кинулся открывать – коридорный принес конверт. В конверте была ее фотография, выцветшая, рыжая, срезанная, словно кто-то был там с ней рядом – муж? – и не хотела показывать. Тут же и записка, подозрительно детским, сильно наклонным почерком, совсем незнакомым: «Я считаю себя теперь совершенно свободной», без подписи.
Что это все значило, черт бы ее побрал совсем? Издевательство, бред.
– Откуда у вас это?
– Женщина передала, сказала – в руки.
– Где?!
– Внизу была, ушла сразу.
– Вернуть! Черт! Когда!
– Сейчас только, может, догоните…
– Ах, мать вашу так! – прыгнул в сапоги, на ходу влезая в куртку, ринулся вниз по лестнице, да какое: метель, сумятица, вечерняя мокрая толпа, яростные гудки авто у вокзала. Сволочь, дрянь. Вываживает. Но ничего, мы это сами… «Что я не так сделал?! Всегда все делаю не так». Билет у него был на завтрашнее утро, но он похерил этот билет. Он до полуночи боролся с собой, а потом побежал на Володарского; дом нашел сразу – вот она, глазная писательская память! – мельком подивился планировке, лестница номер пять, квартиры три, семь и шестнадцать, безумие, а не город, – взлетел на третий этаж, прочел список жильцов. Эркенова, три звонка. Вышла казашка, злая, заспанная, в халате.
– Ну? Что вы?
– Где подруга ваша? – не здороваясь, задыхаясь.
– Откуда я знаю.
– Но она живет же с вами тут!
– Никогда не жила. Это она в гости вас вчера приводила.
– А где живет?
– Не знаю я. Что вы кричите? Случилось что?
– Случилось! – заорал он. – Говори, Азия, говори! Где она!
– Я вот вам сейчас покричу, – сказала она испуганно. – Квартиру всю перебудишь. Ну чего тебе? Не знаю я, где она.
За спиной казашки нарисовался в коридоре квадратный, с бугристыми плечами, – хахаль, сосед?
– Чего вы, гражданин? – спросил он покамест мирно, но видно было, что сейчас разговор будет другой. – Чего ночью?
Шелестов принялся лихорадочно хвататься правой рукой за левую полу, за незримую шашку, – давно не был в бешенстве, забыл этот странный тик.
– Я ищу женщину, – начал он.
– Так не по адресу, – хохотнул бугристый.
– Я женщину ищу! – повысил голос Шелестов. – Вчера была тут со мной! У меня после нее кошелек пропал, – нашелся он, – украла кошелек!
– Не стала бы она кошельки красть, она приличная! – вступилась казашка с азиатским бешенством, даже акцент прорезался. – Что говоришь, на кого говоришь!
– В милицию надо, товарищ, если кошельки. А здесь чего ж? Людям на работу вставать. Баламутите только. Вон в милицию, за угол…
– А, черти! – заорал Шелестов и сбежал в метель. Город этот его морочил. Из любого двора скалились призраки, чужая жизнь хватала за ноги. Вдруг померещилось, что она непременно там, в гостинице. (Она и была там, бродила у входа, но, не решившись зайти, ушла, растворилась, поминай как звали.) Он так резко представил ее там, внутри, – без него не пускают в комнату, ждет у стойки, кусает нетерпеливо губу, – что побежал в «Октябрьскую» шибче зайца, но, конечно, никто его не ждал. Он весь день провалялся на диване и убыл с вечерним поездом. Зато с Анфисой теперь все было ясно.
«Ты у меня жива не будешь, подлюка, – думал он. – Ты у меня, змея, не только что Панкрата потерять, – ты у меня получишь пулю; вот так мы рвем с любыми соблазнами, вот так, вот так!»
И когда чертом из табакерки выскочил в конце третьего тома бывший муж Анфисы, которого отпели еще во втором, которого уж и забыли в станице Озерской, – никто Шелестова за это не укорил, съели – слова не сказали. Даже Левин, на что уж ко всему цеплялся, вынужден был признать: пусть явление Анфисиного мужа ничем и не подготовлено, но мы ведь с самого начала подспудно ждали возмездия, которое должно разразиться над головами всех несознательных героев романа. Сцена же, в которой Петр забивает Анфису ногами, а потом достреливает в голову, – принадлежит к числу наимощнейших, кровью сердца писанных, так что поневоле страшно за автора – носит же он в себе такое! В известном чутье Левину все-таки отказать было нельзя.
А фотографию Анны Шелестов хранил, порвать не мог: больно хороша она там была, шестнадцатилетняя или около. Сидела на какой-то завалинке. Иногда Шелестов думал: а ну как вернется? Он нарочно так сделал, что достреливал ее Петр в хате, Панкрат не видал. Сшиб дверь с петель, ворвался и порешил Петра, тем более что тот был явная и давняя контра, – и дальше сразу пейзаж, перебивка, лиловое утро, конец третьего тома. Вдруг живая? Героя надо убивать за дверями, в решающий момент отводя глаза, – вдруг понадобится. Это Шелестов знал теперь накрепко, и потому в четвертом томе у него почти не было зверств и агоний, которых в первых трех томах случалось по паре на главу.
5 мая 1933, Капоэр
Звук тянулся на одной низкой ноте, от этого звука колоколом гудела грудь, будто в нее ударили медным, обернутым мягкой ветошью языком. Порой чей-то голос выбивался из хора, срывался, но тут же снова вправлялся в течение песни. Хотя кто бы назвал это песней? Сидели все за огромным длинным столом, слева от Логинова оказался толстый вислоусый старик, постоянно рыком прочищающий горло, справа – миловидный светлокудрый юноша с отсутствующим взглядом. Соседи не обращали на Логинова никакого внимания, никто не притрагивался и к блюдам, стоящим на столе, – а выглядели они, надо сказать, весьма аппетитно. По-видимому, до окончания пения есть было нельзя.
Песня стала затихать, один из сидящих за столом встал на ноги и заговорил-запел тягуче, поповской манерой:
– Дорога, дорога, далека да крива, не лесом идет, не полем идет, не болотом идет, не горами идет. Солнце днем глядит, да не выглядит вас, луна ночью следит, да не выследит вас, только ветер один далеко летал, далеко летал, да вас увидал, да не выдаст…
На дальнем углу стола завыла, заголосила женщина, потом к ней присоединилась еще одна, и от нестройного этого воя Логинову захотелось зажать уши, но было неудобно. Слов он разобрать не мог, но тоже было что-то про дороженьку и на кого же вы нас покинули. Логинов понял, что оказался на похоронах, но чьих? Он совершенно не знал, как себя вести. Оглянулся по сторонам, но никто не обращал на него внимания. Впрочем, особенного горя на лицах он не заметил.
Вдруг одна из женщин, уже в возрасте, так сказать, слегка забродившем, вскочила из-за стола и лихо пошла кругом, широко разводя руки и взвизгивая. К ней подскочили другие – все тоже немолодые, и стали виться вокруг нее, запевая что-то уже развеселое, сдергивая с пляшущей одежду и бросая на гостей. «Лучше бы вышла вон та, черненькая», – подумал Логинов, глядя на оставшихся сидеть девушек. Черненькая захихикала, кося на него, будто услышала. Но тут весь этот клубок перезрелой плоти докатился до него, и он смог разобрать, что они пели: пели про девушку и женишка с посошком, песня была довольно хулиганская. «Да это же свадьба, – понял Логинов. – Свадьба! Поэтому сначала и горевали, так положено, когда выдают. Но кого выдают? Не эту же…» Усач слева от Логинова весело хлопал в ладоши, от чего трясся весь, блондин справа лениво откинулся на спинку стула и не хлопал. Логинов на всякий случай тоже не стал, он оглядывал стол в поисках невесты, но найти не мог. Между тем почти уже голая плясунья, в одной нижней юбке, по второму кругу дошла до них.
– Справа ангел, слева черт, остальные не в счет, снизу ад, сверху рай, кого хочешь выбирай! – заверещали бабы. Женщина закружилась на месте, после чего тяжело плюхнулась прямо на стол перед Логиновым, закинув нижнюю юбку на лицо. Юбка закрыла наконец от изумленного Логинова сморщенные и желтоватые, как вялая дыня, пожилые груди, распластавшиеся по бабьему животу и сползающие на стол. Но взамен открылся такой чернослив, что уж лучше, ей-богу, были дыни! Логинов окаменел, а вокруг творилось уже черт знает что: женщины визжали, мужики одобрительно орали и хлопали, даже бледный юноша выказывал что-то похожее на восторг. К Логинову подошел статный высокий мужчина с окладистой бородой и протянул ему посох.
– Ты выбран для совершения обряда! – воскликнул он и грохнул посохом оземь.
Логинов оторопел. Набравшись смелости, он наклонился к соседу слева, усачу, и прошептал:
– Простите, что за обряд? Что я должен… Я раньше никогда не… не проводил обрядов…
– Обряд благодарности Земле-матери, – так же шепотом ответил усач. – Эта женщина – Земля-мать. Вы – сын Земли. Берите посох!
Логинов встал и робко взял кривой посох. Что с ним делать дальше, он не представлял совершенно. Он оглядел ритуальный посох, и вдруг его озарила страшная догадка… Это что же, он должен ее этим посохом… Землю-то мать?
Откуда-то ударили барабаны, перед Логиновым на столе оказалась здоровая чаша с мутноватым маслом. Он не хотел проводить никаких обрядов, и вообще ни в чем таком участвовать не хотел, но куда было деваться – все уже смотрели на него. Он перевел взгляд на лежащее перед ним тело. Бледные ляжки, перевитые канатами синих вен, призывно дрожали. Логинов собрал волю в кулак, другим кулаком стиснул покрепче посох и быстро макнул его толстый скругленный конец в масло. Он не заметил, как недоуменно переглянулись гости, как открыл рот от удивления усатый толстяк. Плохо понимая, где он и что, Логинов перехватил посох и ткнул им почти вслепую, наугад, куда-то в черносливную мякоть.