Текст книги "Сны и страхи"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
– Так мельчает и весь ваш капиталистический строй, – строго сказал Антонов, обращаясь к гостю. Кажется, судя по жестам Лаптева, который, хохоча, широко разводил руки, а потом сводил пальцы, показывая что-то совсем уж крошечное, в оригинале ответ был несколько более подробным.
Наконец допив, они вышли на улицу. Солнце уже начало припекать. Возле автомобиля галдела толпа детей – шофер, открыв капот, копался в механизме, а мальчишки дрались за честь подать ключ.
– Там у нас картофельные поля, – рассказывал Лаптев по дороге. – Посредством скрещивания и отсеивания мы уже, так сказать, на сегодняшний день добились двадцати клубней с куста. Это при том, что на пропитание среднего советского человека при условии соблюдения рациона идет примерно сто сорок клубней в год! А сколько у нас советских людей? А сколько клубней? Только в нашем колхозе! А? Через пять лет советский картофель будет везде, повсюду! А морозостойкие сорта? Приедете, товарищ писатель, в Арктику – и там будет наш, советский красный картофель!
– Красный?
– А что же, белый выращивать? – опередил переводчик. – Последние белые ростки должны быть вырваны под корень.
Красный картофель, размножаемый вегетативно, вырождался с каждым годом, давая все более мелкие клубни, и к тому же страшно гнил, но эти его свойства выяснились намного позже, через несколько лет. В Арктике он, разумеется, так и не вырос.
Лаптев тем временем махал руками, приглашая дальше.
– Сейчас мы пойдем смотреть теплицы, – объяснил Антонов.
Теплицы были похожи на храмы погибшей цивилизации – огромные полупрозрачные конструкции, тесно стоящие, казалось, до самого горизонта. Возле первой, подбоченясь, высилась крупная женщина, тоже в косынке.
– А вот наш агроном, Марья Прокофьевна. Обучалась в самой Москве, с Лысенкой знакома, – отрекомендовал Лаптев. Это было уже интересно – хорошо бы поговорить с нею о том, что за человек этот Лысенко. Говорили, что мрачный.
– Добро пожаловать на наши огороды. – Голос у Марьи оказался неожиданно тонкий. – Вот, товарищ гость, сейчас мы продемонстрируем наши достижения, которых мы достигли благодаря товарищу Сталину и его неусыпному вниманию к проблемам выращивания кормовых культур. Вам Георгий Иваныч уже рассказывал про восемьдесят семь сантиметров? К сожалению, этого огурца вы не увидите, мы его уже отправили товарищу Сталину. Но есть еще несколько – восемьдесят четыре, семьдесят девять и семьдесят шесть – это по вчерашним замерам. Очень важно, чтобы воздух шел, а сквозняков не было. Понимаете? Воздух снаружи должен поступать, но под строгим контролем, потому что если станет больше, чем надо, или очень холодный, или по неправильному пути, то все труды пойдут псу под хвост… Ой, это не переводите, скажите, «будет все напрасно», – запнулась она, но Антонов уже перевел: «внешнее влияние может оказаться губительным для хрупких ростков, которые едва только всходят на нашей почве».
Действительно, в нескольких местах были видны приоткрытые окошки, какие-то были открыты полностью, где-то – на щелку.
– Катерина! Давай на вторую стадию, солнце поднялось! – крикнула Марья, и молодая женщина забегала вокруг теплицы, дергая за какие-то рычаги – окна стали открываться и закрываться в другом порядке. Это был чудесный, удивительный танец. Они вошли внутрь.
Сразу нахлынула духота, несмотря на всю систему подачи воздуха. Вдаль уходили высокие, до крыши, ряды сплошной зелени с обильными бурыми вкраплениями. Отерев пот со лба, Шоу подошел ближе. Бурые вкрапления оказались…
– Ну?! Как вам, а? Чай, в парижах такого не видали? – Председатель приплясывал, потирая руки. Первый в мире красный огурец! Идейно, так сказать, верного цвета!
Шоу оглянулся. Лаптев, Марья и подбежавшая Катерина смотрели на него с торжеством.
– Конечно, это еще не совсем наш цвет, но мы работаем над этим! – звонко воскликнула Марья. – А тот, что мы послали товарищу Сталину, был уже почти красный.
– Как это удалось? – спросил изумленный гость.
– Это вам вряд ли интересно, – поспешно ответил Антонов, едва Марья открыла рот. – Опыты по скрещиванию и селекции – сами понимаете, предмет трудный, к чему утомительные подробности? Главное – результат. А результат вот он, висит перед вами.
Тем временем Марья с Катериной о чем-то перешептывались чуть в стороне, горячо споря, судя по всему. Марья указывала руками куда-то вверх, а Катерина – на гостя. Наконец договорившись, они подошли.
– Дорогой наш товарищ Шоу! – заметно волнуясь начала Катерина. Она чем-то неуловимо напоминала Стеллу, хотя говорила как Шарлотта, движениями головы подчеркивая акценты. – Высоко ценя ваш интерес к нашей молодой стране, мы решили сделать вам подарок. Мы растили его с любовью, а теперь преподносим вам! Примите восемьдесят четыре сантиметра от всего нашего советского народа. – На этих словах Марья достала из-за спины огромный кривой огурец, чудовищно бурого цвета, покрытый наростами и бородавками. Она сжимала его в сильной руке так, что он, казалось, сейчас лопнет. В глазах ее стояли слезы. Шоу взял огурец – он был шершавый и холодный, несмотря на адскую температуру в теплице.
– Кусайте! – завопил председатель.
– Они просят вас попробовать немедленно, – сказал Антонов. – Для них… Для нас это очень важно. Мыть не надо. У нас чистые руки.
– Боюсь, что я не могу… Это не еда, а произведение искусства. Я отвезу его в Лондонский музей…
– Для музея вам дадут еще. Ну откусите, ну что вам стоит?
Ничего не оставалось. Шоу вздохнул и с хрустом откусил. Раздались аплодисменты. Шкура огурца была тверда, как броня, а нутро оказалось бледно-розовым, с серо-бурыми твердыми семечками. На вкус это было так же далеко от огурца, как и на вид, но, кажется, не опасно.
– Что ж, – сказал он, прожевав, – думаю, что этот чудесный огурец займет подобающее ему место в музее. «Не жрать же его, в самом деле», – закончил он про себя.
Они вышли из теплицы – огурец приходилось так и нести в руке, и гость полагал, что выглядит с ним глупо. «Не глупее все же, чем когда выхожу на поклоны», – утешил он себя. Его долго еще водили среди парников и грядок. Гостю показали красные тыквы, красную репу, красный хрен – по счастью, его пробовать не пришлось. Женщины, работающие среди растений (почему-то одни женщины), приветливо махали ему и сразу возвращались к труду. Овощи неожиданного цвета повергли писателя в долгие размышления. В этом было и величие, и безумие – впрочем, они всегда ходят рука об руку. Встреча со Сталиным была еще впереди, а уже так не терпелось… Каков же должен быть человек, который, ничего прямо не говоря, не отдавая приказов, может заставить всю огромную страну безропотно грызть невкусную, но – как там они сказали – идейно верную еду! «Если бы мясо не было красным, пожалуй, эти люди сделались бы вегетарианцами», – думал он, разглядывая кроваво-алый баклажан. Все было настолько лишено своих свойств, в очередной теплице он замер в недоумении.
– Ну а это что, по-вашему? – ликуя, спросил Лаптев.
Шоу помедлил. Это было похоже и на сливу, но таких красных и мясистых слив не бывает, и на дивную гигантскую ягоду, какие, возможно, растут лишь в Сибири, и на какую-то, черт ее знает, клубнику без семечек, – но цвет был подлинно алый, тот самый, как кровь рабочего класса.
– Право, я теряюсь, – сказал он.
– Это помидор! – воскликнула Катерина. – Наш колхозный помидор!
«Господи, – подумал Шоу. – Я уж и забыл, что бывают вещи, красные от природы. Так истина приходит в облике парадокса: ты думаешь, что перед тобой парадокс, – а это таблица умножения».
И он записал это в книжечку.
– Ну а теперь пообедаем – и к Дарье Михалне! – сообщил председатель. Они подошли к пахнущей краской постройке, из которой доносились сквозь краску запахи еды. – Вот, так сказать, наша колхозная столовая, куда советский человек может прийти покушать, не впрягая советскую женщину в кухонное рабство.
Антонов почему-то пропустил эту неточность и перевел, как было сказано. «Значит, и здесь, при всем их равенстве, советский человек не то же самое, что советская женщина, – подумал Шоу. – Слава богу, еще живо в них что-то человеческое».
В дверях столовой появилась баба с хлебом-солью. Хлеб и соль оказались нормального цвета. В самой столовой не было ни души.
– Время не обеденное, – объяснил председатель. На самом деле время было самое обеденное, но работникам колхоза загодя сказали, что обедают они сегодня часом позже. Гостя усадили за стол, и перед ним появилась тарелка густого красного (это уже не удивило, борщ подавали и в гостинице) супа с плавающим в нем жирным куском мяса.
– Простите, но я не ем мяса, – осторожно заметил Шоу.
Повисла пауза. Затем переводчик начал что-то быстро говорить председателю, а тот – поварихе. Гость не мог понимать, о чем речь, а говорили они вот что:
– Георгий, ты понимаешь, что ты творишь? – возбужденно шептал Антонов.
– А мне кто чего сказал? Что я сделаю? Эй, Фроська! Слышь, че? Мяса, говорит, не ест! То есть вообще не ест, понимаешь ты? Что там у тебя еще?
– Ест, не ест! Поработал бы по-человечески, на земле, все бы съел, – ворчливо отзывалась повариха. – Ниче, щас дам ему другого, который для наших.
– Ну, теперь можно и к Дарье Михалне! – Доев, Лаптев встал и похлопал себя по животу. – Николай ждет уж.
У столовой действительно ждала телега, запряженная печальной серой лошаденкой. Николай был приземистый мужичок в алой рубахе – он стоял возле лошади, что-то шепча ей в ухо. Ехали минут двадцать, телега привезла их к рядам длинных бараков – запах навоза тут витал и вовсе невыносимый, он перебивал даже стойкий и неизменный запах свежей краски. Антонов побледнел, а председатель будто не замечал вони.
– Животные у вас тоже красные? – спросил гость.
– Мы работаем над этим. Красить пробовали, но они дохли. Коровы сейчас на выпасе, так что пойдем прямо к Дарье.
Они обогнули ближайший барак. За ним обнаружилась огороженная площадка, посыпанная свежей соломой. Посередине площадки возвышался серый бугор.
– Вот, так сказать, наша героиня, сама Дарья Михална, красавица наша, кормилица! – Председатель подобрал ком земли и бросил в бугор. Он зашевелился.
Это была самая гигантская свинья, которую когда-либо приходилось видеть кому-либо. Лениво привстав, Дарья Михална посмотрела на посетителей маленьким заплывшим глазом. Затем с неожиданной резвостью вскочила, так что гости отпрыгнули, постояла, качаясь на маленьких копытцах, и с тяжким вздохом рухнула обратно, продолжая, однако, настороженно поглядывать на людей. Она была страшна. В ней одной поместился бы сам сатана со всем своим легионом.
– Шестьсот пятьдесят три килограмма, – с восторгом прошептал председатель. – Это год назад, с тех пор не вешали. Самая большая свинья в мире, уверяю вас!
Почти полторы тысячи фунтов. Шоу не мог отвести глаз от Дарьи Михалны. Она же глядела на него, разом поняв, кто тут главный зритель, всем своим видом говоря: «Ты никто, вы все никто, вы существуете, чтобы я ела!»
– Мы Дарью Михалну бережем, – продолжал председатель. – Чтоб жила долго и росла.
– Какие же поросята рождаются? Этак вы выведете свиней размером со слона.
– Слона не видал, но скажу вам так, товарищ писатель, – поросят мы с нее не имеем – это ж еще не всякий хряк управится. Да и говорю ж – бережем ее, родимую! А с поросят свинья худеет.
– Значит, на котлеты?
Председатель даже вздрогнул.
– А еще вегетарьянец, товарищ писатель! Это как же Дарью Михалну на котлеты? Это ж как меня вон или вас все равно. Она – наша гордость. Может, даже к премии приставят.
– Что ж, вы ее заслужили. – Шоу все смотрел на свинью. Она с трудом подняла голову.
– Да не нас к премии, ее, Дарьюшку! Нас-то чай много, а она одна такая.
Свинья издала протяжный стон. Тут же откуда-то со стороны бараков примчались две совсем юные девчушки, вдвоем они тащили здоровенное ведро с дурно пахнущим месивом. Осторожно отодвинув щеколду, они втащили ведро в загон, вывалили содержимое в корыто и метнулись назад – но свинья оказалась проворнее. Вновь подскочив с невообразимой для такой туши прытью, она разбежалась и тупым рылом боднула зазевавшуюся девчонку пониже спины. Та с визгом повалилась на солому – солома сбилась, и под тонким слоем обнаружилось месиво из грязи и навоза.
Дарья Михална невозмутимо отвернулась и, волоча брюхо по земле, вразвалку поковыляла к корыту, погрузила туда голову и стала жрать, рыча и похрюкивая.
– Георгий, почему ее так зовут? – спросил гость.
– Так Мишки Косого была свинья до коллективизации, вот и Михална. А теперь общественная.
– А где теперь хозяин?
– Сожрала, – вздохнул председатель. – Год уж как. Голодная была, так-то не тронула бы. А он к ней зашел по старой памяти, а Дарья-то привыкши, что он с кормом, а он пустой. Ну и обиделась, красавица.
Шоу посмотрел на свинью.
– Но если ни поросят, ни котлет, да еще бросается, то зачем же она… такая? – недоумевая спросил он. Лаптев оторопел.
– Да как же вы, товарищ писатель, не поймете?! Она ж вон какая! Как это зачем? Я вам так скажу: если свинья такая огромная, то и спрашивать не надо, зачем она.
И теперь наконец начал проступать смысл. В словах председателя читалась та самая разгадка, ответ на вопрос, которым задавались многие западные умы, говоря о Советском Союзе.
– Но вообще-то, – председатель понизил голос, – вообще-то, кое-что нам Дарья Михална дает.
Свинья все ела. Председатель приблизил губы к уху гостя и прошептал:
– Вы только представьте, сколько ценнейшего навоза…
Вот так и мы, подумал Шоу, но додумывать эту мысль у него не было сил. «Поговорю с Шелестовым, он поймет», – подумал он с тихой радостью.
Между тем На Самом Верху без восторга отнеслись к перспективе этой встречи.
– Что, товарищ Шоу доволен? – спросили там.
– Доволен, но ищет встречи с товарищем Шелестовым, – трепеща, сообщили соответствующие.
– Это неуместно, – сказали в ответ. – Товарищ Шелестов писатель, а не оратор. Как всякий серьезный писатель, он сосредоточивается, когда пишет, и тратит на это все силы, а говорить товарищу Шелестову необязательно. Нужно проследить, чтобы товарищ Шелестов был плотно занят.
Так и вышло.
23 июля 1930, Москва
Смотр советского хозяйства был организован с римским размахом. На полную мощность включенное солнце – зимой, конечно, посинеем, зато сейчас уж изумим всех гостей! – заливало бесконечные ряды шатров, простирающиеся до горизонта. Воздух был битком набит запахами: сладости, фрукты, овцы, немытые люди. Все это не только цвело красками и пахло, но и издавало невообразимую какофонию. Туго шевелилась толпа – пестрее не придумаешь, и Шоу пораженно вертел головой на птичьей жилистой шее. Рядом семенил Петр, переводчик, рассказывая на ходу о том, какое несомненное значение имеет именно сегодня эта выставка для страны, едва только вставшей твердо на ноги.
– …и объединенные идеей народы сложат свои вековые умения в один котел, в котором родится новое общество! – Петр закончил речь возле площадки, где несколько черноусых красавцев в папахах гарцевали в пыли на тонконогих жеребцах. Начал он ее еще возле узбекских ковров, и она была столь же бессмысленна, как эти ковры. Когда-то, в древности, их узоры имели смысл и могли сообщить, наставить, но теперь смысл утрачен, осталось украшательство… Кто где видал, чтобы что-то рождалось в котле? Только что плесень у дурной хозяйки. Шелестов должен был быть здесь, выступать перед какими-то не то виноделами, не то овцеводами – хотя что бы он мог сказать им, чтобы они услышали?
И вдруг Шоу увидел его – Шелестов шел через толпу, не глядя по сторонам, с ним были еще какие-то люди, но тот сразу выделялся, сразу было понятно, что вот он, автор великой книги, а те, рядом, даже и не читатели. Шоу рванулся к нему – и тут же потерял из виду.
– Петр! Остановите его! Я должен поговорить! – крикнул он, задыхаясь, но Петр спешил совсем в другую сторону. Шоу остался один среди толпы, и тут же его окружили чужие тела, головы, руки, молодая женщина с черными, заплетенными в несколько тонких кос волосами, что-то быстро говорила ему, пихая в рот липкий кусок, который Шоу послушно проглотил, не разобрав вкуса, дернулся от нее и двинулся туда, где мелькнул Шелестов. Кто-то сзади взял ирландца под локоть – оглянувшись, он увидел взволнованного Петра.
– Ну куда же вы пропали? Пойдемте, пойдемте, – поторапливал тот, и они выплыли из пахнущего пряностями и человечиной восточного кошмара.
– Видите ли, эта выставка – небольшой образец Советского Союза. Западному человеку без советского проводника невозможно не заблудиться, – строго сказал переводчик. – Сейчас я вам кое-что покажу, вы удивитесь. – С этими словами он ввел его в просторный шатер, где, слава богу, было прохладно. Посередине стоял огромный стеклянный куб, на дне что-то копошилось, скакало, мельтешило. Зрители подходили по очереди, широкоплечий детина с русой бородой и в вышитой рубахе протягивал увеличительное стекло, и очередной зевака в недоумении вглядывался несколько минут внутрь куба, после чего отходил, покачивая головой. Переводчик подошел к детине, что-то ему шепнул, после чего поманил Шоу пальцем.
– Берите стекло и смотрите. Вот сюда, да.
По дну террариума ползали крупные рыжие тараканы в кафтанчиках и сапожках. Одежда заметно стесняла их движения, и ползали они, будто контуженные. Один таракан был весь в кружевах, а на лапке болтался крошечный веер, – этот уже вообще не мог ползать, а беспокойно кружил на одном месте, шевеля длинными, не дамскими усищами. В углу лежало крупное насекомое в мундире – его придавило саблей не больше булавки.
– Ну, каково? – прошептал Петр. – Русский крепостной подковал блоху, а советский мастер одел таракана!
Мастер по одеванию тараканов мелко кланялся в углу. «Хороший костюм, – думал Шоу, – ткань добротная. Поистине, настоящее величие видно только под микроскопом». Он рассматривал насекомых с отвращением и жалостью – видеть таракана в одежде было все равно что ночью обнаружить на потолке в гостиной голого человека. Несомненно, когда-нибудь в Советском Союзе станет возможным и это.
– Через полчаса начнется представление, – сообщил переводчик. – Расстрел царской семьи. Вон тот таракан, видите, – Петр прильнул к стеклу, – тот в мундире – Николашка. И Шурхен с ним рядом, с веером. Расстреливать будут горящими спичками из миниатюрной пушечки.
– Я восхищен мастерством и изобретательностью советских людей, но…
– Как знаете. – Они вышли из шатра в июльскую духоту и шум.
– Петр, где будет выступать Шелестов? Мне очень нужно с ним встретиться.
– Да-да, разумеется. Не беспокойтесь, я вас потом провожу. А сейчас пойдем дальше.
В следующем шатре, куда они зашли, маленький сухонький мужичок выкладывал на холсте картины из зерна. Мужичка представили художником Николаем Ржаным. Ржаной запускал руку в мешок и резво бросал горсть зерна на полотно, смазанное клеем. За десять минут он изобразил невозможно уродливый, очень похожий портрет Шоу с овсяной бородой и кукурузными глазками. Молча он всучил ему картину и принялся за следующую – кажется, это была обнаженная крестьянка в поле: обернувшись на выходе, Шоу заметил, как Ржаной, высунув от усердия язык, прилаживал к пшеничной груди просяной сосок. Но Петр уже вел его дальше. Подаренный портрет нести было неудобно, выручила сбежавшая откуда-то коза. Подкравшись, она ухватила картину за угол и ускакала, жуя. Шерсть козы отливала розовым, и Шоу с восхищением вспомнил Красный серп.
– Ничего, – сказал Петр. – Я договорюсь, он новый сделает. Но скажите, как вам вот это все?
– Я в восторге, – мрачно ответил Шоу. – Я думаю, вам надо почаще вот это все устраивать. Буквально каждый год, чтобы вот так. И вот именно здесь. Построите фонтаны, павильоны, будете там своих тараканов друг другу демонстрировать. – Он уже страшно устал, сказывались годы, и к тому же он боялся, что снова так и не встретится с Шелестовым – встреча их срывалась уже дважды, скоро уже надо было уезжать, поэтому сегодня или никогда.
– Петр, – решительно сказал он. – Давайте к Шелестову, а потом уже все остальное.
– Как хотите. – Петр пошевелил острым носиком и двинулся через толпу. Вскоре они вышли к наспех сколоченной невысокой сцене, возле которой стройными рядами стояли дети в белых рубашках и красных галстуках. Ни на овцеводов, ни на виноделов они не походили, Шелестова нигде не было видно. Вокруг детей сновали юноша и девушка, оба загорелые, стриженые, с острыми локтями. Переводчик быстро подошел к ним и заговорил, кивая в сторону почетного гостя. Те внимательно выслушали и кивнули. Затем девушка подбежала к Шоу и поприветствовала его на сельском английском. Подоспел Петр.
– Они просят вас выступить перед активистами пионерской организации. Очень просят. Видите ли, товарищ Шелестов немного запаздывает, а пока он не пришел, вы сказали бы несколько слов молодому народу…
Никаких слов говорить не хотелось, да и что он мог сказать пионерам? Мойте руки? Плохой совет, совет для леди Макбет… В пионерах было что-то пугающее – может быть, как раз эта недетская чистота и опрятность во всем, серьезные лица, взрослый вызов в глазах. Шоу с трудом поднялся на сцену. Черт их знает, как к ним обращаться вообще, к этим пионерам…
– Дети, – начал он, но это было не то. – Друзья! – уже лучше. – Я счастлив видеть вас здесь сегодня. Я восхищен вашей страной. Конечно, в этом пока нет вашей заслуги. Но я вам завидую. Вы начинаете свою жизнь в новом, молодом мире.
«Что я несу, – думал он, – заговорил, как мой переводчик. Но что еще сказать? Знать бы хоть пару фокусов или колесом пройтись – прошибить эту серьезность». Но надо было говорить дальше. По соседству грянула бодрая музыка, какие-то барабаны, трубы, что-то народное, бог знает, какого только народа… Под эту музыку прекрасно было танцевать, сеять, лить чугун, но только не формулировать мысли. Но здесь никто этого, кажется, и не пытался делать, и место предназначалось для другого, и время. «Еще несколько дней назад мне было слегка за семьдесят, а теперь уже под восемьдесят», – подумал он и, перекрикивая музыку, продолжал:
– Я не знаю фокусов и не умею делать трюков. Моя работа – строить фразы из слов, ваша – строить новый мир на ровном месте, очищенном от обломков старого. Приходит время новой морали, и несете ее вы, вы – как то новое, чистое поколение евреев, не помнящее рабства!
Это библейское сравнение Петр, естественно, не перевел, заменив сельскохозяйственной метафорой: овцы, пастух…
– Пионеры! Идите вперед, твердыми шагами прочь от несовершенства прежнего мира…
И тут он увидел, как за бело-красным строем детей мелькнула знакомая фигура: Шелестов быстро удалялся от сцены в сторону выхода с выставки, и Шоу вдруг понял, что он сюда не придет и выступать здесь не будет.
– Пионеры! Идите… В общем, идите вверх, вперед, к черту, к дьяволу, as you like it! – это он выкрикивал, уже слезая по шатким ступенькам, а Петр честно переводил: «Пионеры! Уходите от бога и от всякой религии, не давайте пережиткам прошлого тормозить вас на пути прогресса».
Они нагнали Шелестова почти у выхода. Он выглядел моложе, чем на портретах, раздраженный, немного как будто испуганный. Но рукопожатие было сухим и горячим, такое и ожидалось от человека с фотографий. Шелестов выжидательно смотрел то на иностранца, то на переводчика, и, хотя Шоу в последние дни много раз представлял себе этот разговор, теперь он решительно не знал, как его начать. Вопрос у него был, один-единственный, но вытекал он из предыдущих двух тысяч лет и потому требовал предисловия. Наконец он заговорил – долго и выспренно, так что до Петра доходило едва десятое слово. Упоминались эластик (резина), зерно, потом что-то о разрушении, т. е., видимо, сносе и строительстве.
– Не думаете ли вы, что всю эту природу, – он повторил жест Шоу, сместив, однако, с толпы на окружавшие их елочки, – следует застроить новыми, оштукатуренными домами, чтобы в них смогли расселиться как можно больше советских людей и чтобы всем хватило резины и зерна?
Шелестов смотрел на Шоу с недоумением. Не такого вопроса мог ждать писатель от писателя. Резина, зерно? Строительство? Он судорожно кивнул, потом еще раз.
Шоу обнял его со слезами на глазах.
30 июля 1913, Петербург
Он оказался, конечно, Вериным любовником. Все было совсем, совсем не так, как представлялось матери.
Что рассказывала мать? Что присутствовал в Вериной жизни мужчина, старше лет на двадцать, то, что называется солидный, тоже художник, хоть и не первого ряда. Что воспитывал и направлял с отрочества. Что было подобие страсти, но дисциплинированной, введенной в рамки. Намекалось на темные обстоятельства, препятствующие браку: с женой давно не живет, но не разведен. И тут оказалось, что все это время. На глазах у потрясенной публики, ничего не замечавшей. А он, старый недоумок, не понимал главного: от чего она бежит в свое цветное забытье. А вот от этого.
Он был, конечно, демон, то, что так модно было тогда, и один из них, самый плюгавый, даже написал, что хоть ангел, хоть демон, а все людское – презренно. Знал бы он, в какую меру наичистейшего золота оценят потом эту скучную, всеми презираемую человечность! Но две вещи они умели: умирать, когда придется, – ибо тому, кто смотрит по сторонам и отслеживает реакцию, претит собственная слабость, сноб гибнет только героем, или он не сноб, – а вторая вещь была нравиться, нравиться женщинам, вообще всем. Пустота прельстительна, каждый вдумает в нее, что хочет. И этот оказался ровно такой, и имя носил самое демоническое, Юрий Зигварт. Что-то еврейское, тщательно скрываемое, виднелось в крыльях носа – в юности, должно быть, угристого, – в бровях, в преувеличенной сладости, под которой таился лед и ничего более. Ну, да ведь кто же не любит мороженого.
Они встречались тут. Он ее мучил по тогдашней моде. Ему нравилось томиться между двух. Почему надо одну, почему нельзя двух? Предлагал немыслимые гадости. Она – естественно, нет. Исчезал, якшался бог знает с кем, писал стихи – дрянные. Вообще вел себя хуже последнего мерзавца, но любил ее, вот что всего непостижимей. Любил. Никогда не говорил об этом.
Когда Дехтерев, красный и сумасшедший от волнения, ворвался в ресторан, Зигварта не встретил там, конечно. Нашел зато хозяина, тот и объяснил, что слово «ТАРОП» намалевано неизвестным хулиганом и смысла не имеет. Приходили юноша и девушка, частые посетители, да, Лебедеву узнал по описанию сразу, но давно не бывают, потому что расстались. Вот почему слово на картинке тяжким грузом, плитой опускается на них.
Найти юношу казалось уже делом пустячным – он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.
Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, – но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев – пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство – для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.
Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин – в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон – не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему – он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 – что-то в этой цифре действовало на него самого.
И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и не скоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.
Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.
– Кагрум, – заговорил он. – Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.