Текст книги "Пятое действие"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Дмитрий Быков
Пятое действие
© bsd / Shutterstock.com
© Быков Д. Л., 2020
© Эдельштейн М. Ю., предисловие, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
* * *
Предисловие
Среди бессчетных
призванных на пир
не всем нальют
божественный напиток,
но мне нальют, прошу меня
простить…
Дмитрий Быков
Этих стихов, по всем правилам, не должно существовать. Их просто не может быть потому, что не может быть никогда. Ну в самом деле, что это за стихи такие: длинные, многословные, с перечислительными рядами и хлесткими афоризмами, выдающими изрядный газетно-журнальный стаж? С патетикой и риторикой? С минимумом метафор, с легко вычленяемой, по всем канонам школьного сочинения, «главной мыслью»?
И это та самая загадка, без разгадки которой невозможен разговор о стихах (да и о прозе) Дмитрия Быкова. Почему поэт, делающий все наоборот, поступающий так, как нельзя (не «не положено», а действительно, кроме шуток, нельзя), оказывается едва ли не единственным, кто знает, как надо?
Проще всего – и потому очень соблазнительно – указать в качестве ответа на феноменальное версификационное мастерство Быкова. На его способность говорить стихами на любую тему так же легко, как прозой, писать километрами без спотыканий, помарок и черновиков. На огромные еженедельные стихотворные фельетоны в «Новой газете» и «Собеседнике», на поэтическое шоу «Гражданин поэт». Наконец, на его постоянную готовность к экспромтам – нередко блестящим[1]1
Лет 15 назад в доме у Быкова мы разговорились с писательницей Анной Матвеевой. У нее тогда вышел новый роман, я похвастался, что писал рецензию на предыдущий, и она решила подарить мне книгу. Достала экземпляр, взяла ручку и стала сочинять дарственную. Время идет, все вокруг выпивают и закусывают, а дарственная никак не сочиняется. Приехало такси, которое должно везти Матвееву в аэропорт, ждет у подъезда – а дарственной все нет. В этот момент к нам развернулся Быков, выяснил, в чем проблема, выхватил у автора книгу и ручку и стремительно написал на форзаце:
Я вам желаю, Эдельштейн,Как можно чаще пить портвейн.Когда со вкусом пьет еврей его,Я просто млею.А. Матвеева. Вручил мне книгу, и счастливый автор побежала вниз по лестнице к ожидающей машине.
[Закрыть].
Однако легкость стихопорождения – качество, поэзии скорее противопоказанное. Мастера рифмованного table-talk’a далеко не всегда оказываются большими поэтами. Сочетание того и другого в случае Быкова – скорее совпадение, чем причинно-следственная зависимость.
Думаю, он и сам прекрасно это понимает и часто играет на зазоре между тем и другим.
Так, на резком переходе от остроумной болтовни к поэзии построено одно из лучших быковских стихотворений – «Свежесть», где почти полтора десятка строф поэт развлекает читателя описанием военной диорамы в одном из приморских городков:
На первом плане мы видим подвиг вахмистра Добченко:
Фуражка сбита, грудь открыта, в крови рот.
В чем заключался подвиг – забыто, и это, в общем-то,
Не умаляет заслуг героя. Наоборот.
На среднем плане мы видим прорыв батареи Тушина,
Тушин сидит, пушки забыв, фляжку открыв.
Поскольку турецкая оборона и так разрушена,
Он отказался их добивать, и это прорыв.
На заднем плане легко видеть сестру Тату –
Правее флешей Бородина, левей скирд.
Она под вражеским огнем дает солдату:
Один считает, что наркоз, другой – что спирт –
и вдруг перед самым концом взрывается:
Вот так, бывало, зимой, утром, пока молод,
Выходишь из дома возлюбленной налегке –
И свежесть смерти, стерильный стальной холод
Пройдет, как бритва, по шее и по щеке –
и все стихотворение за счет резкости этого контраста превращается из яркой игрушки в шедевр.
Так что версификация версификацией, но ответ, полагаю, совсем в другом. Все дело в том, что Быков – поэт вертикали. Не той «вертикали власти», о которой мы два десятилетия слышим из телевизора, а настоящей, в основании которой уверенность в том, что выше тебя есть некто, к кому ты можешь обращаться и кто способен тебя услышать и ответить.
Однажды Александра Блока попросили оценить стихи Анны Ахматовой. Блок долго отказывался, а потом сказал: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом»[2]2
Е. Ю. Кузьмина-Караваева. «Встречи с Блоком».
[Закрыть].
Рискну заметить, что Дмитрий Быков этому блоковскому критерию удовлетворяет: о чем бы он ни писал, он всегда ощущает присутствие рядом Бога.
Именно рядом, ибо Бог Быкова антропоморфен: добрый, усталый и теплый. Если он мучает поэта, превращая его в карандаш, то это лишь затем, чтобы в конце согреть:
И когда после всех мучений
Я забыл слова на родном –
Ты, как всякий истинный гений,
Пишешь сам, о себе одном.
Ломая, переворачивая,
Затачивая, чиня,
Стачивая, растрачивая
И грея в руке меня.
Бог – это тот, кто отдает приказ прыгать без парашюта с горящего самолета, но перед самой землей непременно протягивает тебе руку: «Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего – сразу Он».
И если он воплощается, то в соседа по окопу, небритого, израненного, полуседого. И точно не всемогущего:
Я не вижу его верховным, как ни крути.
Генеральный штаб не настолько прост.
Полагаю, над ним не менее десяти
Командиров, от чьих генеральских звезд
Тяжелеет небо, глядящее на Москву
Как на свой испытательный полигон.
До победы нашей я точно не доживу –
И боюсь сказать, доживет ли он.
Вот тебе и ответ, как он терпит язвы земли,
Не спасает детей, не мстит палачу.
Авиации нет, снаряды не подвезли,
А про связь и снабжение я молчу.
Этот Бог зависит от человека не меньше, чем тот от него – «Это он навек исчезнет, если я навек исчезну / Или даже если что не так скажу»:
Кто из нас сидит в окопе, кто танцует на прицеле –
Не подскажет никакое колдовство.
Хорошо тебе, и плохо мне, держащемуся еле,
А ему – боюсь и думать каково.
Есть еще, правда, другой – «Бог созиданья, Бог поступка, / Водитель орд, меситель масс, / Извечный враг всего, что хрупко», «С ладонью жесткой, как напильник, / И лаской грубой, как наждак», один из тех, чьи генеральские звезды проступают на московском небе, – но: «И я тебе такой не нужен, / И ты такой не нужен мне».
И мир прекрасен потому, что в нем «все о Боге, всегда о Боге». В романе Быкова «Орфография» есть как бы второстепенный (на самом деле – главный) герой – чудак-антиквар Фридрих Клингенмайер, чье собрание «раритетов и древностей» оказывается прозрачной метафорой мироздания, где Клингенмайер играет роль Творца. Он наблюдает изнутри то, на что другие смотрят снаружи, и постигает смысл там, где остальные видят случайный набор вещей. Он единственный способен заметить, как сквозь любой затейливый, но бесполезный орнамент проступает иной узор – вязь божественного промысла. Лучшие стихи Быкова – они как раз об этом.
И поэт оказывается нужен миру только потому, что он этому миру вровень – так же уязвим, недолговечен, смертен, как всё вокруг: «Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет – / И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот».
Вообще это ощущение хрупкости человека и мира – основное переживание быковского героя:
Можно сделать дырку в моем боку,
Можно выжать меня, как губку,
Можно сжечь меня, истолочь в муку,
Провернуть меня в мясорубку,
Из любого дома погнать взашей,
Затоптать, переврать безбожно –
Но и это будет едва ль страшней,
Чем сознанье, что это можно.
Самые обыкновенные человеческие страхи и фобии, удесятеренные чувствительностью поэта. Поэзия ведь вообще не открывает ничего нового. Она сделана из того, что вы и сами знали о жизни, но не умели назвать. «Поэт есть тот, кто хочет то, что все хотят хотеть» (Ольга Седакова. «Стансы в манере Александра Попа».). Отсюда постоянно сопровождающее читателя хороших стихов ощущение, что все это твоей парой глаз увидено, твоей кожей прочувствовано.
И в стихах, и в прозе Быкова очень много тоски. Тоска, если она подлинная тоска, а не романтический суррогат, – самое высокое из человеческих чувств, писать ее чрезвычайно сложно, гораздо сложнее, чем любовь, скажем. Быкову удается. Лучшая, пожалуй, быковская книга, «Эвакуатор», была в чистом виде романом о тоске, там просто ничего больше не было.
Тоска эта вырастает из пронзительного и никогда не оставляющего поэта ощущения бренности всего сущего. Мир – пыльца на крыльях бабочки, в нем нет ничего прочного, устойчивого, на что можно было бы опереться, положиться, что можно было бы удержать – «Но я потеряю вас, несчастные вы мои». Любимая уйдет, снег растает, лист пожухнет, дом разрушится, сталь заржавеет. И, главное, это случится с неизбежностью, закроешь глаза – проснешься в другом мире, где все неуловимо, но бесповоротно изменилось.
Не власть поменяли, не танки ввели,
А попросту кто-то увидел с балкона
Кленовые листья на фоне земли:
Увидел и понял, что все непреклонно
И необратимо.
В те далекие времена, когда «Известия» еще были вменяемой газетой, Быков напечатал там эссе про Черубину де Габриак и Серебряный век – из лучших быковских эссе и, рискну сказать, из лучшего, что вообще написано о Серебряном веке. Была эпоха, поверхностная и глубокая одновременно, люди ценили мишуру и играли в куклы, но из этой мишуры, как ни странно, вырастало настоящее искусство и настоящее знание. А потом пришли злые люди и наступили на кукол – и на игравших в них – кованым сапогом. И все эти игры получили дополнительное трагическое измерение и осветились другим светом.
Про этих строителей кукольных домиков Быков написал роман «Остромов», стихотворения «Ведь прощаем мы этот Содом…» и «Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…». Тема эта потому так его и занимает, что Серебряный век оказывается универсальной метафорой жизни вообще – никто не знает, что будет завтра, но все предчувствуют скорый конец и оттого особенно старательно закрывают глаза.
Еще более универсальной метафорой, разумеется, оказывается любовь. «Но знали безмолвно и бесповоротно, / Что вместе – нельзя и отдельно – нельзя», – эту максиму Быков сформулировал еще в 1989 году и сделал из нее инвариант всей своей лирики и почти всех романов. В помянутой «Орфографии» есть притча про двух героев, которые расстаются на следующее утро после свадьбы, чтобы никогда больше не увидеть друг друга: «Он за ней коршуном – она от него рыбой, он за ней рыбаком – она от него кобылицей, он за ней всадником – она от него облаком, он за ней ветром – она от него дождем». В этой истории важна прежде всего полная немотивированность, придающая всему описанному статус общего закона. Почему? Да в том-то и дело, что нипочему. Так все устроено другим демиургом, и от романиста здесь мало что зависит.
Встреча Орфея с призраком Эвридики вызывает мировую катастрофу, как в, страшно сказать, гениальной «Одиннадцатой балладе». Потерянную возлюбленную потом всю жизнь собираешь по частям, ловя ее отдельные черты в случайных женщинах:
Одна, как ты, со лба отдувает прядь,
Другая вечно ключи теряет,
А что я ни разу не мог в одно все это собрать –
Так Бог ошибок не повторяет.
Но – «вместе – нельзя, и отдельно – нельзя», этот закон неизменен и абсолютен.
Итак, мир груб, непрочен, ненадежен, в нем что не катастрофа, то подвох: «Я терплю этот мир иначе – как терпят бедствие. / Извини, что я иногда нетерпим к нему». Никаких «своих» в мире нет: «Из двух неправд я выбираю / Наименее не мою». Остается гибнуть, как тому солдату, «который бился браво, / Но испустил бы дух / Единственно за право / Не выбирать из двух».
Или – сделать шаг вверх. Недаром Быков называет свой роман «Остромов» пособием по левитации и отпускает в финале все потерявшего героя парить на уровне верхних этажей петроградских зданий. Ибо в любую эпоху слишком страшно жить в мире, где невозможно взлететь.
Сам Быков апеллирует при этом к Борису Пастернаку, чью поэтическую и жизнетворческую стратегию он описывает так: «Направо – плохо, налево – хуже, а прямо – лучше не спрашивай. Хорошо, тогда мы взлетим». На самом деле Быков здесь ближе скорее к нелюбимому им Владиславу Ходасевичу, стихи которого, особенно поздние, насквозь пропитаны этим ощущением: любой ценой – выход за пределы, трансценденция или смерть.
И потому книги стихов Быкова, конечно, должны заканчиваться «Пэоном четвертым», где захлебывающийся восторг преображения звучит откровеннее всего: «Лечу, крича: “Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!”»
Михаил Эдельштейн
Дневное размышление о божьем величестве
Виноград растет на крутой горе,
непохожей на Арарат.
Над приморским городом в сентябре
виноград растет, виноград.
Кисло-сладкий вкус холодит язык –
земляники и меда смесь,
Под горой слепит золотая зыбь,
и в глазах золотая резь.
Виноград растет на горе крутой.
Он опутывает стволы,
Заплетаясь усиком-запятой
в буйный синтаксис мушмулы,
Оплетая колкую речь куста,
он клубится, витиеват.
На разломе глинистого пласта
виноград растет, виноград.
По сыпучим склонам дома ползут,
выгрызая слоистый туф,
Под крутой горой, что они грызут,
пароходик идет в Гурзуф,
А другой, навстречу, идет в Мисхор,
легкой музыкой голося,
А за ними – только пустой простор,
обещанье всего и вся.
Перебор во всем: в синеве, в жаре,
в хищной цепкости лоз-лиан,
Без какой расти на крутой горе
мог бы только сухой бурьян,
В обнаженной, выжженной рыжине
на обрывах окрестных гор.
Недобор любезен другим, а мне –
перебор во всем, перебор.
Этих синих ягод упруга плоть.
Эта цепкая жизнь крепка.
Молодая лиственная щепоть
словно сложена для щипка.
Здесь кусты упрямы, стволы кривы.
Обтекая столбы оград,
На склерозной глине, камнях, крови –
виноград растет, виноград!
Я глотал твой мед, я вдыхал твой яд,
я вкушал от твоих щедрот,
Твой зыбучий песок наполнял мой взгляд,
виноград освежал мне рот,
Я бывал в Париже, я жил в Крыму,
я гулял на твоем пиру –
И в каком-то смысле тебя пойму,
если все-таки весь умру.
1995
«Оставь меня с собой на пять минут…»
Оставь меня с собой на пять минут –
Вот тут,
Где шмель жужжит и старец рыбу удит,
Где пруд и сквер,
А не в какой-нибудь из адских сфер,
Где прочих собеседников не будет.
Оставь меня с собой на пять минут.
Сойдут
Потоки страхов, сетований, жалоб –
И ты услышишь истинную речь.
«Дать стечь» –
Молоховец сказала б.
У Петрушевской, помню, есть рассказ –
Как раз
О том, как одинокий паралитик
Встречает всех угрюмым «мать-мать-мать»,
И надо ждать,
Покуда жалкий гнев его не вытек.
Потом
Он мог бы поделиться опытом
Зажизненным, который в нем клокочет, –
Минут пятнадцать надо переждать.
Пусть пять.
Но ждать никто не хочет.
…Сначала, как всегда, смятенье чувств.
Я замечусь,
Как брошенная в комнате левретка.
Мне трудно вспомнить собственный язык.
Отвык.
Ты знаешь сам, как это стало редко.
Так первая пройдет. А на второй
Слетится рой
Воспоминаний стыдных и постылых.
Пока они бессмысленно язвят,
Придется ждать, чтоб тот же самый взгляд
Размыл их.
На третьей я смирю слепую дрожь.
Хорош.
В проем окна войдет истома лета.
Я медленно начну искать слова:
Сперва –
Все о себе. Но вытерпи и это.
И на четвертой я заговорю
К царю
Небесному, смотрящему с небес, но –
Ему не надо моего нытья.
Он больше знает о себе, чем я.
Неинтересно.
И вот тогда, на пятой, наконец –
Творец,
Отчаявшись услышать то, что надо, –
Получит то, зачем творил певца.
С его лица
Исчезнут скука и досада.
Блаженный лепет летнего листа.
Проста
Просодия – ни пыла, ни надрыва.
О чем – сказать не в силах, видит Бог.
Когда бы мог,
Мне б и пяти минут не надо было.
На пять минут с собой меня оставь.
Пусть явь
Расступится – не вечно же довлеть ей.
Побудь со мной. Мне будет что сказать.
Дай пять!
Но ты опять соскучишься на третьей.
«В полосе от возраста Тома Сойера…»
В полосе от возраста Тома Сойера
До вступленья в брак
Я успел заметить, что все устроено,
Но не понял – как.
Примеряя нишу Аники-воина
И сердясь на чернь,
Я отчасти понял, как все устроено,
Но не знал – зачем.
К тридцати годам на губах оскомина.
Разогнав гарем,
Я догнал, зачем это все устроено,
Но не понял – кем.
До чего обычна моя история!
Самому смешно.
Наконец я знаю, кем все устроено,
Но не знаю – что.
Чуть завижу то, что сочту структурою, –
Отвлечется взгляд
На зеленый берег, на тучу хмурую,
На Нескучный сад.
Оценить как должно науку чинную
И красу систем
Мне мешал зазор меж любой причиною –
И вот этим всем.
Да и что причина? В дошкольном детстве я,
Говоря честней,
Оценил чрезмерность любого следствия
По сравненью с ней.
Наплясавшись вдоволь, как в песне Коэна,
Перейдя черту,
Я не стану думать, как все устроено,
А припомню ту
Панораму, что ни к чему не сводится,
Но блестит, –
И она, как рыцарю Богородица,
Мне простит.
Мост
И все поют стихи Булата
На этом береге высоком…
Ю. Мориц
На одном берегу Окуджаву поют
И любуются вешним закатом,
На другом берегу подзатыльник дают
И охотно ругаются матом.
На одном берегу сочиняют стихи,
По заоблачным высям витают, –
На другом берегу совершают грехи
И совсем ничего не читают.
На другом берегу зашибают деньгу
И бахвалятся друг перед другом,
И поют, и кричат, а на том берегу
Наблюдают с брезгливым испугом.
Я стою, упираясь руками в бока,
В берега упираясь ногами,
Я стою. Берега разделяет река,
Я как мост меж ее берегами.
Я как мост меж двумя берегами врагов
И не знаю труда окаянней.
Я считаю, что нет никаких берегов,
А один островок в океане.
Так стою, невозможное соединя,
И во мне несовместное слито,
Потому что с рожденья пугали меня
Неприязненным словом «элита»,
Потому что я с детства боялся всего,
Потому что мне сил не хватало,
Потому что на том берегу большинство,
А на этом отчаянно мало.
Первый берег всегда от второго вдали,
И, увы – это факт непреложный.
Первый берег корят за отрыв от земли –
Той, заречной, противоположной.
И когда меня вовсе уверили в том
(А теперь понимаю, что лгали) –
Я шагнул через реку убогим мостом
И застыл над ее берегами.
И все дальше и дальше мои берега,
И стоять мне недолго, пожалуй,
И во мне непредвиденно видят врага
Те, что пели со мной Окуджаву.
Одного я и вовсе понять не могу
И со страху в лице изменяюсь:
Что с презреньем глядят на чужом берегу,
Как шатаюсь я, как наклоняюсь,
Как руками машу, и сгибаюсь в дугу,
И держусь на последнем пределе, –
А когда я стоял на своем берегу,
Так почти с уваженьем глядели.
«Старуха-мать с ребенком-идиотом…»
Старуха-мать с ребенком-идиотом –
Слюнявым, длинноруким, большеротым, –
Идут гулять в ближайший лесопарк
И будут там смотреть на листопад.
Он не ребенок. Но назвать мужчиной
Его, что так невинен и убог,
С улыбкой безнадежно-беспричинной
И с головою, вывернутой вбок?
Они идут, ссутулившись. Ни звука –
Лишь он мычит, растягивая рот.
Он – крест ее, пожизненная мука.
Что, если он ее переживет?
Он не поймет обрушившейся кары
И в интернате, карцеру сродни,
Все будет звать ее, и санитары
Его забьют за считаные дни.
О, если впрямь подобье высшей воли
Исторгло их из хаоса и тьмы
На этот свет – скажи, не для того ли,
Чтоб осторожней жаловались мы?
А я-то числю всякую безделку
За якобы несомый мною крест
И на судьбу ропщу, как на сиделку
Ворчит больной. Ей скоро надоест.
Но нет. Не может быть, чтоб только ради
Наглядной кары, метки нулевой,
Явился он – в пальто, протертом сзади,
И с вытянутой длинной головой.
Что ловит он своим косящим глазом?
Что ищет здесь его скользящий зрак?
Какую правду, большую, чем разум,
Он ведает, чтоб улыбаться так?
Какому внемлет ангельскому хору,
Какое смотрит горнее кино?
Как нюх – слепцу, орлиный взор – глухому,
Взамен рассудка что ему дано?
Что наша речь ему? –
древесный шелест.
Что наше небо? – глина
и свинец.
Что, если он непонятый
пришелец,
Грядущего довременный
гонец?
Что, ежели стрела попала
мимо
И к нам непоправимо занесен
Блаженный житель будущего
мира,
Где каждый улыбается, как
он?
Что, ежели, трудов и хворей
между,
Он послан в утешенье
и надежду –
Из тех времен, из будущей
Москвы,
В которой все мы будем
таковы?
«Эгоизм болезни: носись со мной…»
Эгоизм болезни: носись со мной,
Неотступно бодрствуй у изголовья,
Поправляй подушки, томись виной
За свое здоровье.
Эгоизм здоровья: не тронь, не тронь,
Избегай напомнить судьбой своею
Про людскую бренность, тоску и вонь:
Я и сам успею.
Эгоизм несчастных: терпи мои
Вспышки гнева, исповеди по пьяни,
Оттащи за шкирку от полыньи,
Удержи на грани.
Эгоизм счастливых: уйди-уйди,
Не тяни к огню ледяные руки,
У меня, глядишь, еще впереди
Не такие муки.
Дай побыть счастливым – хоть день, хоть час,
Хоть куда укрыться от вечной дрожи,
Убежать от жизни, забыть, что нас
Ожидает то же.
О, боязнь касаться чужих вещей!
Хорошо, толпа хоть в метро проносит
Мимо грязных тряпок, живых мощей,
Что монету просят.
О, боязнь заразы сквозь жар стыда:
Отойдите, нищие и калеки! –
И злорадство горя: иди сюда,
Заражу навеки!
Так мечусь суденышком на волне
Торжества и страха, любви и блуда,
То взываю к ближним: «Иди ко мне!»,
То «Пошел отсюда!».
Как мне быть с тобой, эгоизм любви,
Как мне быть с тобой, эгоизм печали, –
Пара бесов, с коими визави
Я сижу ночами?
А вверху, в немыслимой высоте,
Где в закатном мареве солнце тает, –
Презирая бездны и те, и те,
Альтруизм витает.
Над моей измученной головой,
Над счастливой парой и над увечной,
Он парит – безжалостный, неживой,
Безнадежный, хладный, бесчеловечный.
««Кто обидит меня – тому ни часа…»
«Кто обидит меня – тому ни часа,
Ни минуты уже не знать покоя.
Бог отметил меня и обещался
За меня воздавать любому втрое.
Сто громов на обидчика обрушит,
Все надежды и радости отнимет,
Скорбью высушит, ужасом задушит,
Ввергнет в ад и раскаянья не примет.
Так что лучше тебе меня не трогать,
Право, лучше тебе меня не трогать».
Так он стонет, простертый на дороге,
Изувеченный, жалкий, малорослый,
Так кричит о своем разящем Боге,
Весь покрытый кровавою коростой;
Как змея, перерубленная плугом,
Извивается, мечется, ярится,
И спешат проходящие с испугом –
Не дыша, отворачивая лица.
Так что лучше тебе его не трогать,
Право, лучше тебе его не трогать.
Так-то въяве и выглядит все это –
Язвы, струпья, лохмотья и каменья,
Знак избранья, особая примета,
Страшный след Твоего прикосновенья.
Знать, пригодна зачем-то эта ветошь,
Ни на что не годящаяся с виду:
Так и выглядят все, кого отметишь –
Чтоб уже никому не дать в обиду.
Так что лучше Тебе меня не трогать,
Право, лучше Тебе меня не трогать.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?