Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "О поэтах и поэзии"


  • Текст добавлен: 18 апреля 2022, 02:04


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Можем ли мы назвать Лермонтова поэтом только русской поэтической традиции? Он в гораздо большей степени принадлежит традиции кавказской. Отсюда его интерес к кавказской песне, к грузинскому фольклору, к кавказской стилизации – такой вечный кавказский пленник.

При этом довольно очевидно, что Лермонтов шел толстовским путем. Толстовским, я думаю, сразу в двух планах: и к большому историческому роману, который он, по свидетельству Белинского, задумал – трехтомный роман из эпохи Екатерины, потом из 1812 года, потом из 1840-х. И думаю, что дело шло к созданию новой религии, во всяком случае, к углублению религии, какое предпринял Толстой, авторской редакции религии. Только если Толстой пытался искать на пересечении с иудаизмом, как ни парадоксально это звучит, потому что очень многие принципы у него взяты оттуда, то Лермонтов искал бы на пересечении с исламом. И думаю, что для сближения России с исламом сделал бы больше, чем все остальные, потому что Коран во многих отношениях для него источник вдохновения и суфийские традиции тоже. Думаю, что он двигался бы так или иначе в сторону религиозного пересмотра, в сторону какой-то религиозной реформации. Думаю, что и тургеневские романы могли быть вдохновлены в огромной степени именно его прозой, а «Стихотворения в прозе» так прямо восходят к «Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры все мечтаю об вас да о небе. Престолы природы, с которых как дым улетают громовые тучи, кто раз лишь на ваших вершинах творцу помолился, тот жизнь презирает, хотя в то мгновенье гордился он ею!..»

Николай Некрасов, современник

Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий… в эпоху очередного наступления на грабли… в ожидании закручивания гаек… в эпоху возвращения привычных страхов… в начале крутого национального подъема… одним словом, в определенные эпохи надо перечитывать русскую классику. И вот тогда, во времена перечитывания русских классиков, перед глазами русского интеллигента, будь он хоть еврей, хоть татарин, встает одна страдальческая тень, уже наступившая на все возможные грабли, семижды проклятая, трижды позолоченная и все-таки великая. Ее зовут Некрасов Николай Алексеевич. Я заметил вдруг, что только его и могу сейчас перечитывать.

А еще Некрасов любил Россию. Что не помешало ей, впрочем, превосходным образом его сожрать.

У него есть стихотворение «Демону» – не такое уж раннее, 1855 года, с дешифровкой которого у филологов сильные затруднения. Некрасов и сам на полях записал, готовя очередное собрание, – «объяснить». Но не объяснил. В стихотворении он обращается к некоему могущественному духу, являвшемуся его смущать и искушать; прошли, однако, времена, когда он глубоко ненавидел и бескорыстно любил, и демон его оставил. «Иль потому не приходишь, что уж доволен ты мной?» – спрашивает автор у своего «учителя».

С этим учителем – проблемы: ясно же, что не к Белинскому обращается, как ни хотелось бы советскому литературоведению сделать Некрасова чуть ли не прямым наследником и ближайшим учеником неистового Виссариона. Лично мне кажется, что речь идет о Лермонтове, который Некрасова искушал-таки, и сильно; следы влияний – и прямых, в самых ранних стихах, и преодоленных, преломившихся, – встречаются на каждом шагу. Если подсчитать, сколько у Николая Алексеевича скрытых цитат из Лермонтова (часто иронически перевранных, чтобы преодолеть наконец это всепобеждающее влияние), выяснится, что он далеко опережает всех прочих авторов. Как только наш герой над ним не измывался! Тут тебе и «Колыбельная» («Спи, пострел, пока безвредный»), и знаменитое «Чеченец посмотрел лукаво. И головою покачал», только без чеченца. В общем, бежал от него, как мог. А все-таки Некрасов – прямой и единственный продолжатель лермонтовской линии, той великой эстафеты, которая у нас чудесным образом не прерывается, несмотря на все старания Родины.

Магическая, мистическая эта линия – с ее божественным сладкозвучием, мистической печалью и неизбывной тоской от любого соприкосновения с реальностью – началась у Жуковского, особенно сильно и полно зазвучала у Лермонтова и перешла к Некрасову, который передал эстафету Блоку. О дальнейших ее приключениях можно спорить (я назвал бы Заболоцкого). Есть «слезный дар», дар заставить читателя рыдать – и Лермонтов, и Некрасов владели им в совершенстве. И оба, по контрасту со звездными безднами и горными высями, ледяной ненавистью ненавидели реальность: видеть в этом мотив социальный, революционный – крайняя близорукость. При любом строе оба любили бы только дали, выси, большие страсти, женщин-мучительниц, с которыми сегодня тонешь в блаженстве, а завтра в отчаянии, а все прочее ненавидели бы желчной, усталой ненавистью идеалистов. Некрасов – прямой потомок Лермонтова, лучший его ученик, понявший, что нельзя вечно оставаться в рамках учительской традиции: он с какой-то особенной болью и страстью кидается на улицу, в трущобу, в пучину пошлости и тоски, с мазохизмом истинного романтика живописует городское дно и журнальную низость, чтобы тем пронзительней, тем мучительней был чистый звук: «Помнишь ли труб заунывные звуки, / Брызги дождя, полусвет, полутьму? / Плакал твой сын, и холодные руки / Ты согревала дыханьем ему».

И ведь находились те, кто всерьез пытались противопоставить эти чистейшие ноты, эти рвущиеся струны – и собственную его жизнь, жадность, журнальные дрязги, сверхъестественно высокие гонорары его сотрудников, банальную их перекупку, картежничество, наконец… Фолкнер перед каждой большой прозой уходил в запой – что-то ему такое открывалось в этом состоянии, на пределе падения; Михаил Успенский, тоже не последний писатель нашего времени, мне как-то этот феномен объяснил, тем более что и пил в свое время, почти как Фолкнер. Писательство растет из стыда, без этого корня оно иссыхает. Запойный пьяница испытывает стыд постоянно, он ненавидит себя, а это эмоция плодотворная. Некрасов играл, как Фолкнер пил: «чтобы размотать нервы» – говорил он сам; и верно, только на размотанном нерве и можно было писать. Вся его пресловутая «безнравственность», о которой даже Чуковский спрашивал в своей анкете, была всего-навсего способом довести до максимума эмоциональный диапазон, возненавидеть себя и над собой в конечном итоге взлететь. Разумеется, при всем этом на нем нет ни одного крупного злодейства, если не считать одного отказа в деньгах: не давал в долг накануне игры, плохая примета. Проситель застрелился. Некрасов впал в месячную депрессию, лежал на диване лицом к стене, никого не хотел видеть; если учесть, что депрессии такие случались у него по нескольку раз в году, – непонятно, как он успел столько издать и написать; а впрочем, только работой он себя и глушил. Это первый русский литератор, научившийся держать себя в руках: держал в год до 80 листов корректур (интенсивно их правя, многих переписывая), давал обеды цензорам, заполнял пустующие разделы (когда поэзией, когда прозой, когда стихотворными шутками и водевилями; умел ВСЕ). С депрессией, которую у идеалиста вызывает даже перемена погоды, только так и можно бороться.

К вопросу о безнравственности Некрасова и нравственности Герцена: была одна темная история, в подробности которой я тут входить не хочу, хотя она и так довольно известна. Коротко говоря, Панаева незаконно присвоила деньги своей подруги, женщины, находившейся в положении бедственном. Некрасов взял грех на себя – ему, собственно, не привыкать было подставляться, только тем и занимался. Письма его к Панаевой уничтожены, из крошечного сохранившегося отрывка нам известно, что он принял на себя ее грех и никогда ни словом ее не попрекнул. Герцен прекрасно знал подоплеку всего происшествия (на это есть указания, тот же Чуковский в свое время их нашел), но не упускал случая ткнуть Некрасову в глаза тот поступок, открыто называя оппонента подлецом. Я не говорю уж об истории со стихами к Муравьеву, она тоже хорошо известна, однако перескажем вкратце.

В 1865 году «Современник» надо было спасать любой ценой, закрытие журнала было вопросом месяцев. Некрасов сочинил Муравьеву торжественную оду – оду «вешателю», реакционеру из реакционеров, мерзавцу даже по меркам современных консерваторов. Эту оду он неловко, краснея и запинаясь, прочел ему в Английском клубе. Муравьев холодно высказался в том духе, что «прежде было вам глядети», а журнал через месяц все равно закрылся. Компромисс, как почти все компромиссы, оказался бессмысленным – Герцен, однако, не преминул из Лондона заметить, что придерживался, оказывается, слишком мягкого мнения о мере подлости г-на Некрасова… «Браво, браво, г-н Некрасов!» – воскликнул он в «Колоколе». Вторил ему идейный противник, актер и стихоплет Петр Каратыгин: «Из самых КРАсных наш НеКРАсов либеРАл, железный демоКРАт, неподкупной сатирик! Ужели не КРАснел, когда читал ты Муравьеву свой преКРАсный панегирик!» У нас обожают ловить литераторов на компромиссах, причем делают это, как правило, люди, чья жизнь состоит из одних бескомпромиссных, последовательных мерзостей – все равно как если бы людоеды хором сбежались позорить вегетарианца, раз в жизни попробовавшего говядину… «Хорошую ночь я провел» – скупо записано у Некрасова после инцидента с Муравьевым.

А впрочем, что я делаю из него святого! Он был железный профессионал, расчетливый и умелый редактор, научившийся делать журнал в условиях цензурного гнета, вдвойне ожесточившегося после того, как самый либеральный русский царь лично разочаровался в собственных реформах и очень быстро отыграл назад. Некрасов делал «Современник» не только в пятидесятые, когда общество жило радужными надеждами (даже Герцен их разделял, на что уж не питал иллюзий в отношении власти), но и в первой половине шестидесятых, когда либерализм, достигнув пика, постепенно изводился на корню. Ни к чему не бываем мы так беспощадны, как к собственным заблуждениям – и Александр II не был исключением. Не видя в обществе искренней благодарности, а видя лишь желание новых свобод, вопли о недостаточности реформ, о заигрывании правительства с литераторами (все это на фоне патологического озлобления со стороны староверов и стародумов, вопящих о крушении основ), он очень быстро принялся закручивать гайки. Удивляться надо не тому, что «Современник» закрыли в шестьдесят шестом, а тому, что в шестьдесят пятом Некрасов его еще издавал!

И ведь как издавал: вот у кого учились все будущие русские редакторы, ибо традиция перекрывания кислорода в русской общественной жизни сильнее всякой другой! Отношения Некрасова с цензорами – тема, достойная отдельного исследования, да что исследования – романа. Он умел проигрывать в карты кому надо. Эти завуалированные взятки никого не оскорбляли. Он закатывал для цензоров роскошнейшие обеды с тонкими винами, за что дополнительно получал от Герцена и его единомышленников: вот, скорбит о народе, а как пирует, поди ж ты! Более того, он деньгами помогал цензорам, снятым за чрезмерную мягкость. Была история с одним таким цензором, которого он чудом уломал пропустить несколько социально-политических статей, все о загранице (еще Набоков умилялся этому приему – писать о загранице и постоянно это подчеркивать, чтобы читатель тем вернее применил прочитанное к России). Цензора выгнали. Некрасов тут же поехал к нему с деньгами («на первое время»), помогал с поисками места… А какой трактат можно бы написать о способах привлечения и удержания авторов – способах порядочно-таки циничных, но действенных! Тут тоже много спорного, взять хоть историю с Тургеневым, которого он в числе сотрудников не удержал, напечатав таки (невзирая на все тургеневские протесты) добролюбовскую статью о «Накануне». Статья плохая, нет слов, лобовая и прямолинейная, и для автора опасная. Но, с другой стороны, не боялся писать – что ж боишься, когда твои намерения правильно интерпретируются? И то, что в этой ситуации Некрасов предпочел полунищего и безвестного Добролюбова всероссийски знаменитому Тургеневу, тоже мне симпатично, как хотите: ведь не одной же подписки ради он придавал журналу радикально-революционный характер? Ради подписки вполне довольно было бы печатать хорошую русскую и переводную прозу, да и сам он отлично умел сочинять авантюрное чтиво – тому свидетельством остаются «Три страны света», классическое журнальное заполнение, ставшее тем не менее фактом большой литературы!

О, какой это был редактор. Личных амбиций для него не существовало – спасая журнал, обращался к авторам, с которыми некогда поссорился, выторговал у Достоевского для «Отечественных записок» новый большой роман «Подросток» (шиш Каткову!), даром что отношения с Достоевским были неровные, сложные. Улучил ведь момент, когда Достоевский и сам расхотел печататься у Каткова, обидевшись на изъятие из «Бесов» важнейшей главы «У Тихона»! Из «Отечественных записок» сделал второй «Современник», взвинтил подписку, умудрялся во второй половине се мидесятых протаскивать яростные социальные тексты… Перед смертью узнал о том, что «Пир на весь мир» – центральная часть «Кому на Руси жить хорошо» – вырезана из очередной журнальной книжки. «Начал с того, что столкнулся с ножницами, и перед смертью наталкиваюсь на ножницы», – только и сказал. И все это под двойным огнем: Некрасова не жалел никто. «Ничьего не прошу сожаленья, / Да и некому будет жалеть» – это не просто так сказано, не в попытке разжалобить русское общество. Трудно найти в русской истории писателя и издателя, который бы чаще подставлялся и больше потерпел в общественном мнении. Ну разве что Розанов – за публицистику, которая печаталась у него то в либеральнейших, то в черносотенных изданиях. В России вообще не любят людей, имеющих собственное мнение и пытающихся что-то делать. Их бьют и справа, и слева. Радикалы ему навешивали таких оплеух, что консерваторы только завистливо дивились: полемика с Писаревым и Зайцевым велась с обеих сторон в самых непарламентских выражениях. И поди ты возрази человеку, сидящему в крепости, как Писарев, или издающему за границей «Колокол», как Герцен! Для одних Некрасов был слишком революционен, для других – недостаточно революционен и последователен; для одних лирика его была слишком приземленной и «грязной» (чего стоит отвратительный поздний отзыв Тургенева), для других же, не признававших никакой лирики, – вообще выглядела напрасным сотрясением воздуха: бороться надо, а тут стишки! В этих-то условиях, между двух огней, он написал лучшие стихи в русской литературе второй половины века, стихи, чья хриплая трагическая мощь заглушает голоса Тютчева, Фета, Полонского – прекрасных поэтов, нет слов, но поэтов второго ряда. В первом – он был один.

Тут следовало бы много, щедро его цитировать (чего не позволяет журнальная площадь, память бы позволила – его стихи запоминаются мгновенно, как и лермонтовские). Я вспомнил бы и «Современников» с их острыми, краткими, убийственными характеристиками, никогда не терявшими актуальности, и любовную лирику, о которой лучше всех сказал Кушнер: «Слово “нервный” сравнительно поздно / Появилось у нас в словаре / У некрасовской музы нервозной / В петербургском промозглом дворе. / Даже лошадь нервически скоро / В его желчном трехсложнике шла, / Разночинная пылкая ссора / И в любви его темой была. / Крупный счет от модистки, и слезы, / И больной, истерический смех, / Исторически эти неврозы / Объясняются болью за всех…» Стоило бы вспомнить и «В дороге» – стихотворение, после которого Белинский, уж четыре года знавший нашего героя как отменного журналиста и исключительной силы преферансиста, с удивлением сказал: «Да знаете ли вы, что вы поэт, и поэт истинный!» – хотя первый комплимент, адресованный им Некрасову, звучал совсем иначе: «Эдак вы нас всех без сапог оставите» (Некрасов поймал Белинского на мизере и впарил ему паровоз). Я мало знаю людей, способных удержаться от слез при чтении стихов об осиротевшей, схоронившей сына старухе: «Кто, как доносится теплая шубушка, / Зайчиков новых набьет? / Умер, Касьяновна, умер, голубушка, / Даром ружье пропадет!» И везде-то у него, как соль на рану, еще какая-то деталь, принижающая пафос, иронией разъедающая читательское сострадание. Апофеозом этой желчной сентиментальности видится мне его смешное, жутко смешное стихотворение о войне двенадцатого года – как крестьяне поймали француза, отставшего от обоза, и убили сначала его, потом его жену (очень уж по нему убивалась), потом и детишек (что ж мучиться сироткам)… О доброте русского народа трудно высказаться более исчерпывающим образом.

Я думаю, его по-настоящему способен оценить только поэт. То есть он, конечно, многое говорит всякому читателю, если только читатель этот не принадлежит к породе русских интеллигентов, этих честнейших людей, отовсюду способных выхолостить живую душу и ценящих в стихах только «направление». Омерзение продирает, как подумаешь о тысячах этих хмурых, мрачных людей, которых за их хмурость и мрачность, за дурной запах и неряшливость женщины не любят, и вот они утешаются некра совской лирикой, обращенной к Панаевой, а подвыпив, заводят тонкими сиплыми голосами: «Укажи мне такую обитель». Поистине гениален должен быть поэт, который, имея такого читателя, пройдя через горнило советской пропаганды, насаждавшей его без меры и удержу, сохраняет привлекательность, силу и актуальность! Но поэт его оценит по-настоящему – он увидит, как Некрасов работает с речью, с фольклором, с городским жаргоном, как пользуется реалиями, как увлекательно и естественно рассказывает (не сбиваясь, однако, на прозу, ибо речь его лаконична и музыкальна). Этот-то опыт, бесценный для пишущего человека, помог Твардовскому сладить со своей непоэтической эпохой, а сегодня помогает Кибирову, чьи некрасовские корни не вызывают никакого сомнения. Я все это пишу не потому, что в некрасовском опыте ищу самооправдания. Опытом Некрасова нельзя утешиться, ибо не больно-то утешительно сознание того факта, что в русской литературе, журналистике и интеллигенции наблюдается только одна динамика – измельчание, остальное все сохранилось в неизменности, вплоть до полемики на два фронта, которую вынужден тут вести всякий порядочный человек… Опыт Некрасова нужен, во-первых, поэту, который не брезгует работой с реальностью и не довольствуется экзерсисами, а во-вторых, всякому человеку, у которого опускаются руки. Этот опыт напоминает: «И погромче нас были витии, / Да не сделали пользы пером. / Дураков не убавим в России, / А на умных тоску наведем». Следует ли опускать руки? Не следует и не получится, потому что жизнь неизбежна и работа наша неизбежна. Случай Некрасова – лучшее тому подтверждение.

Валерий Брюсов

1

Удивительна литературная судьба Брюсова: все, что другим сходило с рук, в его случае оказывалось роковым для репутации. Принял революцию, встал на сторону большевиков? Но русская литература по этому признаку раскололась примерно пополам, и «Блока все простили», как писал один поэт. У Блока были другие стимулы? Да, конечно, Блок никогда и ни над кем не хотел начальствовать, а Брюсов это дело любил; и тем не менее Блока тоже упрекали в корысти, а уж Маяковского подавно, но задним числом все эти упреки дезавуированы. Вероятно, дело в том, что Блок и Маяковский, приняв революцию, написали хорошие тексты, а Брюсов – плохие. Но Брюсов вообще все свое лучшее написал к 1915 году, потом в основном искал новые формы и не находил. Бывает. Был причиной самоубийства Нади Львовой? Но Кузмин был косвенной причиной самоубийства Князева, из-за Ахматовой застрелился Михаил Линдеберг (так считала она сама, и, думаю, это не самомнение), Гумилев стрелялся тоже… Тогда вообще много стрелялись, прямо эпидемия была. Писал шовинистические стихи – иногда просто стишки – в четырнадцатом? Да кто же тогда удержался от шовинизма, даже Сологуб заразился! Только Гиппиус с Мережковским были тверды (зато опьянялись февралем семнадцатого, особенно она, – и ничего, прощается). Что до личной жизни со всеми ее приметами «жизнетворчества», обычными, в общем, для Серебряного века и довольно невинными на фоне дальнейшего… нет ли здесь запоздалого авторского преувеличения? «Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдать мое поведение могут только великие деяния», – пишет он 22 лет от роду; да какие уж там были особенные грехи и извращения, если, по юношеским дневникам, вершиной этой извращенности было «сладострастие вплоть до минеток»? Кого, так сказать, ты хотел удивить? Брюсов в трудах, поистине титанических, проводил куда больше времени, нежели в оргиях; тот же Вячеслав Иванов, женившийся на падчерице и во множестве соблазнявший поклонниц, куда более грешен, но помним мы о нем не это. Так что в судьбе Брюсова, думаю, роковую роль сыграл именно культ труда, который для России неорганичен и как-то, что ли, оскорбителен.

«Бесчеловечность, с которой нами, русскими, там и здесь, встречена эта смерть, только доказательство нечеловечности этого человека». «Смерть Блока – громовой удар по сердцу; смерть Брюсова – тишина от внезапно остановившегося станка». «Брюсов в хрестоматии войдет, но не в отдел «Лирика» – в отдел, и такой в советских хрестоматиях будет: «Воля». В этом отделе (пролагателей, преодолевателей, превозмогателей) имя его среди русских имен, хочу верить, встанет одним из первых». Все это сказала о нем Цветаева в очерке «Герой труда», а вот что Блок ему пишет 26 ноября 1903 года: «Каждый вечер я читаю «Urbi et orbi». Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же Вы еще сделаете после этого! Ничего или —? У меня в голове груды стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. Все, что я могу сделать (а делать что-нибудь необходимо), – это отказать себе в чести печататься в Вашем Альманахе, хотя бы Вы и позволили мне это. Быть рядом с Вами я не надеюсь никогда. То, что Вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».

И не так важно, что Блок вообще часто доверял первому впечатлению и был, пожалуй, склонен переплачивать современникам (иногда совершенно ничтожным). Цветаева тоже пристрастна и называет свое сердце несправедливым, но жаждущим справедливости. Цветаева из своей исходной посылки может сделать чудеса, но сама эта исходная посылка неизменна и часто неверна. Если Белый – то пленный дух, если Макс Волошин – то языческое божество, если Брюсов – то чудо ограниченности, не река, а сплошной гранит, и любви не знал, а знал только волю. (Сам-то Брюсов больше всего любил как раз праздность, про dolce far niente – сладостное безделье – написаны последние его стихи, но тут как раз, может быть, влечение к противоположности.) Все это верно, но отчасти, и Брюсов к этому далеко не сводится. Просто поэтика труда и долга в самом деле для России неорганична, Цветаева об этом пишет очень точно; стопроцентно русский, даже купеческий Брюсов воспринимается тут чужеродным, почти враждебным. Но Цветаева не может – или не хочет – понять, отчего он «наглухо застегнут»; вообще не интересуется корнями, причинами этой дисциплины. А ведь это несложно – просто есть вещи, которые русская литература не очень любит проговаривать вслух. Проговорил один Ходасевич, и то вскользь. Вообще очерк Ходасевича о Брюсове – это уже какое-то чудо пристрастности, причем многое скорректировано постфактум: судя по сохранившимся дарственным надписям, Ходасевич перед Брюсовым ходил на цыпочках, по крайней мере в первые годы знакомства. Да и кто бы сравнил Брюсова с Ходасевичем в те времена? Брюсов – мэтр, первый в табели о рангах русского символизма (первый и чисто хронологически, наряду с Мережковским); Ходасевич – начинающий поэт, автор первых двух, весьма вторичных сборников, которого мало кто принимает всерьез, хотя и ценят за желчность и ядовитость, которые никак пока в его поэзии не сказались. И, однако, Ходасевич – в мемуарах – общается с Брюсовым, как с равным, и еще жизни его учит, и в карты играет гораздо лучше (см: «В его игре не было вдохновения. Он всегда проигрывал и сердился – не за проигрыш денег, а именно за то, что ходил, как в лесу, там, где другие что-то умели видеть». Читается: я-то вижу!). Но вся эта злобность позволяла ему иногда проговориться о том, о чем другие молчали, и вот – правда, уже в Европе – он пишет: «В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему «припадать на ложе». Женщины брюсовских стихов похожи одна на другую как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал.

 
Мы, как священнослужители,
Творим обряд, —
 

слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично с кем. «Жрица любви» – излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой – «обряд» останется тот же. И, не находя, не умея найти человека во всех этих «жрицах», Брюсов кричит, охваченный ужасом:

 
Я, дрожа, сжимаю труп!
И любовь у него всегда превращается в пытку:
Где же мы? На страстном ложе
Иль на смертном колесе?»
 

Как-то очень уж хорошо они понимают, что он «никого не любил»: и Цветаева, и Ходасевич… Может, имеется в виду все же иное: не любил НАС?

Это обычное заблуждение нелюбимых: если уж мы, МЫ! – ему не понравились, что же говорить об остальных? Между тем его переписка с Ниной Петровской, сейчас широко доступная, – уникальный памятник, свидетельство любви – не только страсти – столь сильной, что страшно в руки взять, все время ощущение, что подглядываешь за чем-то ослепительным и непристойным. Одно это воспоминание о том, как лежат они в тесной постели в варшавской гостинице, «прикасаясь коленками»… И Петровская была не единственной, просто мало мы о нем знаем – прятался он умело, всю жизнь сохраняя верность жене, Иоанне Матвеевне, гувернантке своих младших сестер и брата; она прожила почти девяносто лет и была его главным публикатором и комментатором, так что и жена выбрана правильно – идеальный поверенный в литературных делах. Верность в каком смысле? В том, что он никогда и не думал о расторжении этого брака, и уж, конечно, не только потому, что любил домашний комфорт; комфорт ему, думается, был бы обеспечен в любом случае. Просто он, как и его ученик-оппонент Маяковский, единожды сделав выбор, оставался ему верен. Что же, Маяковский не изменял Лиле? Не меньше, чем она ему. Но жена бывает одна. И в этой самурайской верности – разгадка многих загадок в жизни и личности Брюсова. Вы спросите: а как же его советскость, где же тут верность монархии? Все просто: он верен был Власти, а никакой власти, кроме монархии, в России не бывает. И в этом смысле преданность Романовым или Ленину – по своей природе одна, выражается теми же риторическими приемами и даже теми же словами.

2

Что касается этой его главной лирической темы и той наиболее болезненной личной особенности, от которой он бежал в дисциплину, труд, морфинизм, во все разновидности своего трудоголизма и наркомании, – то темой этой была все та же власть, но, так сказать, в эротическом преломлении. Брюсов – поэт садомазохизма, он этой темой одержим, он первый ввел ее в русскую литературу, хотя попытки были; это проблема не только и не столько физиологическая, тут важен весь склад личности, и Брюсов в силу этого склада был особенно чувствителен не только к теме взаимного угнетения, постоянного соперничества любовников за доминирование, «рокового их слиянья и поединка рокового», как сформулировал его ближайший предшественник Тютчев. Его волновал и феномен литературной, и тайна политической власти. Русская власть вообще по природе своей садична и особенно нравится садомазохистам, истязателям и самоистязателям; чаще всего садизм и мазохизм связаны очень тесно, врозь не ходят, о чем Генрих Манн – писатель не глупей братца Томаса – уже в 1906 году написал гениальную новеллу «Отречение». Модернизм, в принципе, хорошо разбирался именно в садомазохизме, стремился проанализировать эту едва ли не самую распространенную – практически универсальную – человеческую черту, которую даже странно называть патологией; просто у одних она выражена слабей, у других сильней, а у третьих просыпается в известных обстоятельствах, что Леонид Андреев показал в «Бездне», которой всю жизнь стыдился – именно потому, что проговорился слишком откровенно. Так вот, Брюсов – именно вслед за другим великим ритором и консерватором, Тютчевым, в чьей лирике «угрюмый, тусклый огнь желанья» посверкивает на каждом шагу, – сделал эту тему главной.

И потому брюсовская любовь – да, всегда служение, всегда ритуал, всегда строительство храма, и эта тема от него перешла, скажем, к Гумилеву, о чем чуть ниже. Даже в описании чисто физической стороны дела Брюсов – как и многие авторы этой эпохи – подходит к делу сугубо иносказательно, но разве что ребенок не поймет, о чем речь:

 
Жажду света, жажду встречи
Пред огнями алтаря.
Вот вдали мелькнули свечи,
Словно ранняя заря.
Тороплюсь, спешу к подножью
Царских врат… упал, немой…
С легким стоном, с тихой дрожью
Ты поникла надо мной.
 

Иное дело, что эта железная самодисциплина каменщика, масона, хранителя тайн – она не для всех, конечно. Думаю, именно Брюсов имеется в виду в стихотворении Гумилева «Средневековье» – кстати, одном из любимых у Маяковского:

 
Прошел патруль, стуча мечами,
Дурной монах прокрался к милой.
Над островерхими домами
Неведомое опочило.
 
 
Но мы спокойны, мы поспорим
Со стражами Господня гнева,
И пахнет звездами и морем
Твой плащ широкий, Женевьева.
 
 
Ты помнишь ли, как перед нами
Встал храм, чернеющий во мраке,
Над сумрачными алтарями
Горели огненные знаки.
 
 
Торжественный, гранитнокрылый,
Он охранял наш город сонный,
В нем пели молоты и пилы,
В ночи работали масоны.
 
 
Слова их скупы и случайны,
Но взоры ясны и упрямы.
Им древние открыты тайны,
Как строить каменные храмы.
 
 
Поцеловав порог узорный,
Свершив коленопреклоненье,
Мы попросили так покорно
Тебе и мне благословенья.
 
 
Великий Мастер с нивелиром
Стоял средь грохота и гула
И прошептал: «Идите с миром,
Мы побеждаем Вельзевула».
 
 
Пока живут они на свете,
Творят закон святого сева,
Мы смело можем быть как дети,
Любить друг друга, Женевьева.
 

Это про Брюсова, конечно; и здесь точно замечена разница между акмеистами и старшими символистами. В основе акмеизма – любовь и радость, он действительно весь пахнет звездами и морем, – а Брюсов и его ровесники относились к искусству куда строже, они храм строили, Вельзевула побеждали, они думали не о вольных странствиях и не о Женевьевах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации