Текст книги "Блуд труда (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Последний русский классик
Самый популярный современный русский писатель – Борис Акунин (Григорий Чхартишвили). Пора рассмотреть этот феномен по возможности беспристрастно, без намерения отчаянно пиарить или столь же отчаянно ниспровергать. В последнее время в звездах-однодневках недостатка нет, но слава Акунина прочна, ему прощают и полуудачи (какими оказались два тома “Любовников смерти”), его экранизируют Адабашьян, Меньшиков и Верхувен, его переводят, скоро о нем будут писать диссертации. Странным образом это не раздражает даже коллег – некоторые и пытаются к нему прикопаться, да тщетно. Причины такой всеобщей любви, на мой взгляд, двояки: во-первых, Акунин в самом деле работает честно, на хорошем профессиональном уровне, без явных ляпов. Во-вторых, он сам филолог и потому ни на что особенное не претендует: чтиво, господа, чтиво. В меру сил учащее добру. На место в Пантеоне не посягаем-с.
Между тем акунинский успех (как в свое время и пелевинский) давно перешагнул масштабы обычной “раскрутки”: чтиво – это все-таки Маринина, при всей ее изобретательности по части плетения фабул. Некоторые марининские романы – например, “Иллюзия греха”, – вполне могли бы стать настоящей литературой, случись автору чуть получше их написать; и все-таки Акунин, лежащий на одних прилавках с Донцовой, Поляковой, Марининой, Ворониным, Сорокиным (и даже Диной Рубиной!), классом выше. Это стало особенно ясно после его последнего, очень интересного романа “Внеклассное чтение” – интересного главным образом не для обывателя (хотя книжка вполне увлекательна), но для исследователя.
Когда-то молодой критик Лев Данилкин, гонясь за эффектною фразой (вечное слабое место сотрудников периодики), заметил, что Акунин обходится с текстами русской, да и мировой классики, как потрошители-вивисекторы из его собственных романов: вскрывает, кромсает, препарирует, пришивает голову Федора Михайловича к бороде Льва Николаевича… Мне думается, миссия Акунина серьезнее: такой писатель должен был появиться, и именно из филологической среды, – просто потому, что пресловутая русская классика, главное наше наследие, по-настоящему у нас не освоена. Акунин – первый, для кого прадедово наследство не мертвый груз, но основной капитал (оборотный у него свой, слава тебе Господи). Современники были близоруки, не знали, что со всем этим богатством делать: почитаешь, что писали о Достоевском в первый год после выхода “Бесов”, и поймешь, что наша-то критика еще вегетарианская. Шедевры отечественной словесности вечно трактовались то с эстетических (или просто эстетских), то с крайних политических позиций: были радикально-коммунистические и оголтело-либеральные прочтения, – не было лишь попытки понять писателя и усвоить его уроки, выучить его язык, понять его нравственную проповедь. Никогда не забуду одного читательского письма в “Литгазету” (или в “Литературу в школе”? – был, представьте, и такой журнал): вот мы все говорим – абстрактный гуманизм, социалистический гуманизм, либеральный гуманизм… А существует ли просто гуманизм?
Творчество Акунина – первая в русской литературе попытка рассмотреть наше главное национальное достояние (каковым, без сомнения, является культура – нефть-то рано или поздно кончится) без грубой социологизации, без перетягивания классика на ту или другую сторону; все, что он делает, – не столько литература, сколько занимательное литературоведение, то есть в полном смысле внеклассное чтение. Самое любопытное, что был у Акунина и предшественник, точнее – предшественница. Сейчас, сейчас… напустим туману, устроим тайну, потянем паузу… Литературоведение ведь – увлекательнейшая, детективная наука, особенно в части атрибутирования анонимных текстов. Я сам был свидетелем одной удивительной истории, о которой не премину написать детектив: мой приятель безумно влюбился в девушку, активно публиковавшуюся в Интернете, влюбился заочно, не видя, по стихам. Стихи и в самом деле были чудо как хороши, но девушка, с которой он наконец встретился, оказалась невыносимо претенциозна и вульгарна. Светлый образ не просто рассеялся – он рухнул, капитально придавив приятеля; из чистого сострадания я взялся распутывать это тяжелое дело и без всякого компьютерного анализа с легкостью установил, что под именем его возлюбленной (никакого отношения к литературе не имевшей) писали три застенчивых поэта, совершенно разных. Тексты, которые ему нравились больше всего, в самом деле были написаны одним автором (о, вещее сердце влюбленного!), и тут бы и соединиться двум сердцам, кабы отысканный автор не оказался мужчиной. В общем, из огня да в полымя, – история, по-моему, вполне детективная.
Так вот, сыграем в детектив: прямая предшественница у Акунина действительно была. Дама скрытная, таинственная, главные свои сочинения написавшая в стол и серьезную литературную славу завоевавшая только к семидесяти годам. Еврейка. Филолог по образованию, формалистка, ученица Тынянова. Книга, из которой вырос весь Акунин (и которую Акунин скорее всего не читал), написана была ради куска хлеба в конце двадцатых и называлась “Агентство Пинкертона”. Такое занимательное литературоведение, с поиском ответов на филологические загадки. Не угадали? Ну… раз… два… три! Лидия Гинзбург, естественно. Она первой смекнула, что детективный жанр – лучшее средство для реального освоения теории и истории литературы: во-первых, в этой области тайн полно, а во-вторых, литература всего нужнее молодым. И Акунин благороднейшим образом – и очень, кстати, деликатно – препарирует для них основные коллизии русской и мировой классики, пробуждая реальный интерес к великим образцам. Во всяком случае, пьесы его – “Чайка” и “Гамлет”, предлагающие нетрадиционную разгадку двух мрачных сюжетов, – никакой функции, кроме чисто культуртрегерской, не несут.
Все книги Акунина – это занимательное литературоведение, отвечающее, однако, на действительно серьезные вопросы: чем был русский Серебряный век – вакханалией пошлости или пиршеством гениев? Что такое русский утопизм, он же космизм (которому так досталось в “пелагианском” цикле): бред провинциальных городских сумасшедших или прорыв в двадцать первый век? И наконец, любимый и главный акунинский вопрос, которым задаются герой и автор на протяжении всего фандоринского цикла: отчего порядочные люди в России всегда оппозиционеры, а подонки всегда государственники? Нужно было прожить русские девяностые годы, прожить их тут, на Родине, чтобы выправить наконец двухсотлетний перекос общественного сознания: такое положение неправильно в корне. Да-с, неправильно. И пока оно будет длиться, покуда остроумные и талантливые Бриллинги и Пожарские будут служить дьяволу, а не Отечеству, – не будет в России и намека на стабильность и счастье…
Эта роковая трещина проходит через все двести лет сознательной русской истории – сознательной, ибо только в последние два века было кому сознавать. Появился класс, способный рефлексировать, ничем другим, по существу, не занятый; и именно этот класс – образованных, талантливых и совестливых – разрушал свою теплицу, пока не разломал ее до основанья. А затем – вымерз, вымер; поэтому Акунину и неинтересно писать о дне сегодняшнем. Его Николас Фандорин, дальний потомок главного протагониста, – гость из Англии: в современной России Акунин себе героя не находит. Сплошное оборотничество.
Вот этот перекос и есть сквозная, наиболее болезненная акунинская тема: отчего как приличный малый – так непременно заговорщик, как красивая женщина – так всегда террористка, как слуга царю и отец солдатам – так почти наверняка тупица? Обратим внимание и на то, что его Эраст Фандорин (вот почему никому пока и не удавалась вполне ни экранная, ни сценическая версия акунинских сочинений) – дюжинный честный малый, раскрывающий большинство преступлений не столько игрою изощренного ума, сколько дуриком, счастливым случаем. Да, он физически бодр и крепок; да, он соображает и действует чуть быстрей среднестатистического городового. Но побеждает он именно простотою и честностью, последовательностью, готовностью идти до конца: это еще одна акунинская idee fixe. Кроме последовательности, правды нет; и упорный злодей (“Хрен тебе с горчицей чистосердечное!”) симпатичней ему, чем двойной игрок.
Вот тут мы подбираемся к главному и мучительному: Акунин ведь, разоблачая злодеев, разоблачает прежде всего себя, и книги его достаточно откровенны. Это не только анализ русской литературы, не только популярная филология, но и достаточно беспощадный самоанализ; Чхартишвили ищет в себе, конечно, не убийцу, – но первопричину русских бед и местных кризисов. И находит эту причину. Речь идет о знаменитом местном оборотничестве – о том, что большинство российских жителей (в силу переменчивой отечественной истории, или заболоченности почв, или недостаточной активности русской православной Церкви) не имеют в себе никакого нравственного стержня. Не страна, а сплошное болото. Никому верить нельзя.
Вероятно, Акунин очень часто разочаровывался в людях. Положительно, вся его жизнь состояла из таких обманок, – если вся его проза посвящена именно срыванию всех и всяческих масок, постоянному превращению обаятельнейших и надежнейших как будто персонажей в отъявленных мерзавцев. Не случайно последний роман нашего автора – точная калька с “Выбора Софи” Уильяма Стайрона, что и оговорено в первой же главе для тех, кто понимает. У нас этот лучший американский роман семидесятых годов знают в основном по хорошему фильму Алана Пакулы и в самом деле полагают, что история, рассказанная Стайроном, – о том, как в концлагере полячка Софи вынуждена была выбирать между сыном и дочерью, то есть принять условия Абсолютного Зла и сыграть в навязанную им игру. Но роман-то не только и даже не столько об этом: как и все романы Стайрона, строится он на постепенном срывании покровов. Сначала история рассказывается так, потом вот этак, потом еще как-то, – и лишь после десятой версии мы доскребаемся до страшной сути; потому что правда всегда чудовищна. Таким видится мир депрессивному писателю Стайрону, склонному к запоям.
Акунин к запоям не склонен. Он просто долго тут жил и потому понимает: в современном (да и не только современном) местном человеке ни до какой утешительной правды не доскребешься. Срываешь один покров, другой, третий… а там пустота, предельный цинизм и забвение всех заповедей. В сущности, “Внеклассное чтение” – это и есть хроника постепенного разочарования героя во всех без исключения людях, которые его окружают: с ними нельзя сыграть НИ В КАКУЮ игру. Один мухлеж да передергиванье, да честная мина. Даже Deus ex maxina в финале последнего романа вылезает вовсе не из той maxina, из которой его ждал наивный Николас, – и выглядит он, признаться, не лучше прочих персонажей, просто совесть внезапно проснулась минут на пять… Даже в прелестной пятнадцатилетней девушке, ради спасения которой все и заверте, такие черти водятся, что только держись; не случайно, кстати, у Акунина женское начало почти всегда враждебно и порядочности, и здравому смыслу. Женщина у него – воплощение изменчивости, чтобы не сказать измены; идеальную возлюбленную Фандорина угробили в первом же романе, дабы хоть она осталась чиста, для символа. Все же прочие – от леди Эстер до кровожадной Жанны – несут кристаллическому, структурированному мужскому миру смерть и разрушение: у этих-то уж точно ничего святого нет. Впрочем, и мужчины хороши – в “Коронации” и “Смерти Ахиллеса” приличным человеком, страх сказать, один Фандорин и выглядит. Оттого и империя погибла, что никто не держит слова и любой готов обернуться чудовищем.
Акунин, думается мне, потому и пишет в основном исторические романы, что ни одна из русских национальных коллизий до сих пор не преодолена. Вот когда история сойдет с мертвой точки – тогда и можно будет писать о современности. Но пока мы топчемся на месте, доводя до полного уже абсурда оппозицию условного западничества и столь же условного славянофильства; стороны давно уравнялись в глупости и мерзости, а все ерепенятся. Местный диссидент по-прежнему считается святым и знай себе позирует перед зеркалом в тунике, повторяя: “О, Я!”. Местный государственник просто-таки обречен стать тупым солдафоном и становится им на глазах, откуда что берется, – даже если пришел во власть вполне приличным человеком. Любое благое начинание оборачивается грандиозной аферой с той же неизбежностью, с какой банкиры во “Внеклассном чтении” становятся нелюдями, только рубль покажи. И противостоять этой повальной сверхтекучести способны только дети – настоящий ребенок Митя да вечный ребенок Николас, все еще во что-то такое верящий.
Разумеется, Акунин часто повторяется. Нет слов, его сочинения неравноценны – как и положено приличному писателю, он сегодня не в голосе, а завтра в голосе. Акунинский анализ русской классики часто поверхностен – вместо нормального литературоведения, отыскания связей и параллелей, он иногда занят обычным подмигиванием просвещенному читателю. Наконец, язык его прозы в достаточной степени стерт – претензия практически к любому современному писателю; блестящими стилистами у нас называют обычно тех, кто пишет грамотно. Заметим, что блестящие стилисты, если уж на то пошло, – это Замятин и Ремизов, а никак не Татьяна Толстая или Дуня Смирнова; стиль Акунина хорош, не более, а цитатные игры вполне раскусываемы начитанным старшеклассником. Не стилизаторством и не эрудицией ценен Акунин, а стремлением додумать и договорить до конца то, от чего русская литература прячется. Большинство здешних людей непорядочны, честная коммерция исключена, а престижным и благородным считается ненавидеть свою страну, действуя по принципу “Чем хуже, тем лучше”. Восемьдесят лет нам лгали одни, десять лет – другие, и лгали с такою бессовестностью, что десять стоили восьмидесяти; Акунин – первый, кто попробовал разморозить русскую классику, на девяносто лет замороженную советскими и антисоветскими толкованиями. Остается честно признать, что с 1917 года классическую традицию никто продолжать не пытался.
Конечно, Фандорин никакой не сыщик. Настоящий сыщик – Акунин. Это он ищет в безднах русской истории ответы на ее роковые вопросы; Сергей Аверинцев заметил недавно, что все ответы, данные XX веком, скомпрометированы, – но ни один вопрос не снят. Чтобы к ним хотя бы приблизиться, надо вернуться туда – в конец позапрошлого столетия, в восьмидесятые-девяностые. Когда местная интеллигенция, выступая от имени Абсолютной Истины (как и сегодняшние хорошо оплачиваемые защитники свобод и прав), своротила Россию с пути и в конечном итоге едва не погубила…
Но – не погубила. Залог тому – существование в сегодняшней России прекрасного писателя с грузинской фамилией, японским псевдонимом и уютной британской ментальностью.
2002
Нерушимый Блок
“Я художник, а следовательно, не либерал”, – писал Блок в мае восемнадцатого года, отвечая на одну из бесчисленных тогдашних анкет. В последних пароксизмах свободная печать (в мае прикрытая временно, в июле окончательно) обсуждала единственный вопрос: может ли все-таки интеллигенция сотрудничать с большевиками? “Может и должна”, – ответил Блок в январе тремя словами; спустя четыре месяца, для неосуществившегося журнала “Печать и революция”, он высказался более развернуто, но и там – по вечной своей неспособности объяснять и расшифровывать – заметил, что обосновывать этот тезис не время и не место. Художник – не либерал, вот и все.
Попробуем сделать это за него, тем более что к нашим услугам его позднейшие фельетоны, яростные дневниковые записи, письма с редкими, но драгоценными проговорками. Все это давно уже зацитировано, но требует нового осмысления – как, впрочем, и вся русская история и русская же литература: пройдя через соблазны тоталитаризма и либерализма, она в который раз получает шанс беспристрастно разобраться в себе – и, боюсь, как всегда, этим шансом не воспользуется.
В разные эпохи читатель понимает разные блоковские тексты: почти вся лирика до 1910 года прекрасно понималась в первой половине восьмидесятых, я хорошо это помню – и не только потому, что самому мне было тогда пятнадцать-семнадцать лет (самое “блоковское” время), но и потому, что времена были мистические, пусть с поправкой на бесконечную советскую пошлость. Крах империи, ее сумерки – всегда великолепное время, которое одно способно эту империю оправдать; я помню атмосферу той бесконечно поэтической эпохи, когда вдруг стали очень сильно писать лучшие наши авторы. Неизменно чуткий Окуджава пережил вторую молодость, написав в 1982–1984 годах не меньше тридцати превосходных песен; прогремел молодой Щербаков, в узких кругах стал известен Гандлевский. Тогда же – а вовсе не в начале перестройки – Захаров снял “Свифта”, бесспорно самую глубокую свою картину, а Абуладзе на “Грузия-фильме” в обстановке строгой секретности закончил “Покаяние”; и то, и другое легло на полку, но оба автора знали, что это ненадолго. Я хорошо помню тогдашнюю полубогемную Москву, пустые сумеречные коридоры Школы юного журналиста при МГУ, где широко ходили ксерокопии самых разных сочинений – от эзотерики до “Лолиты”; помню школьные и студенческие театры-студии с непризнанными гениями во главе (очки, свитер, странности), помню невыносимое, почти эротическое напряжение той жизни – предвкушение, предчувствие, истончение ткани бытия, сквозь которую уже просвечивает несказанное. Всякая тогдашняя осень с ее сырым, рыжим и серым простором и гудками далеких паровозов (я жил и живу на Мосфильмовской, недалеко от железнодорожных путей), всякая весна с ее “синей глубью” – никогда потом я не видел неба такого цвета, – все было полно великих и, в сущности, неисполнимых обещаний; и как же тогда читался Блок! Тогда я мог любое его стихотворение из первого тома синего двухтомника (Орлов – составитель, 1955) продолжить с любого места. Моя жена, тогда новосибирская старшеклассница, младше меня на год, в то же самое лето восемьдесят третьего года впервые прочла “Короля на площади” – и оба мы, ничего друг о друге не зная, лучше всего запомнили самых таинственных ее персонажей: “Слухи, маленькие, красные, шныряют в густой толпе”.
Трудно сегодня представить старшеклассника, читающего Блока, – не легче, пожалуй, чем представить тогдашнего выпускника, нюхающего кокаин. Но у нас был свой кокаин, не хуже вашего, и даже с менее опасными последствиями. “Король на площади” был тогда про нас – он сидел над городом, дряхлый, весь в трещинах, и все давно догадались, что он каменный. И, разумеется, ждали кораблей, которые придут и принесут что-то такое, такое, такое…
Вспомним едва ли не самое знаменитое стихотворение первой половины века: даже сейчас, когда чтение Блока приносит мне прежде всего боль – с такой болью отдирается от раны присохший бинт, – я вздрагиваю от наслаждения при мысли, что мне предстоит перепечатать этот текст: “Ты помнишь: в нашей бухте сонной спала зеленая вода, когда кильватерной колонной вошли военные суда. Четыре – серых. И вопросы нас волновали битый час, и загорелые матросы ходили важно мимо нас… Мир стал заманчивей и шире. Но вдруг – суда уплыли прочь. Нам было видно: все четыре зарылись в океан и в ночь. И вновь тоскливо стало море, маяк уныло замигал, когда на низком семафоре последний отдали сигнал.
Как мало в этой жизни надо нам, детям, – и тебе, и мне! Ведь сердце радоваться радо и самой малой новизне. Случайно на ноже карманном найди пылинку дальних стран – и мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман”.
Это хрестоматийный текст (особенно всех достала, я думаю, “пылинка дальних стран”, которая попала в тысячу заголовков, светящихся розовой пионерской романтикой), – но истинный его смысл страшен. Трагедия-то в том, что стихи написаны от лица ребенка, живущего в Турине, где Блок незадолго до первой мировой войны увидел те самые военные суда, внезапно зашедшие в мирную, затхлую, зеленую бухту. Эти “четыре серых” были предвестниками конца света, по крайней мере – конца Европы. Но что ты будешь делать – живет ребенок в маленьком скучном городе, где только и счастья, что приход нового корабля; он ждет кораблей, как герои “Короля на площади”, и тут, о радость, они являются! Господи, воистину – как мало в этой жизни надо нам, детям; ведь дети всегда кричат: “Ура, война!” Им совершенно невдомек, что они погибнут первыми. Самое светлое, самое музыкальное стихотворение Блока написано о крушении мира: думаю, что, заканчивая этот текст, он уже прекрасно понимал, чему радовался. “Сердце радоваться радо и самой малой новизне” – даже такой, как гибель, и может быть, такой – в особенности. Вот чем оплачена музыка этих стихов – и вот что всегда выплывает из цветного тумана, когда в него вглядываются дети, уставшие от обыденности.
Мы тоже вглядывались и тоже ждали; и к нам выплыло.
К нам выплыло очередное упрощение и оголение жизни, и сведение ее к выживанию, и пожары на окраинах, и обнищание интеллигенции, грозящее полным ее исчезновением, и бессмысленные войны, и политическая невнятица, и торжество идиотов, и две русских революции, которые всегда ходят парами, – то есть революция и контрреволюция, если называть вещи своими именами; корабли оказались не странствующими, а военными и торговыми, и торговые наполнены были такой второсортной дрянью, выдаваемой за последний писк западной одежной, культурной и философской моды, что многих из нас стошнило на пирс. Русский двадцатый век оказался симметричен относительно середины: первые и последние его двадцатилетия были одинаково бурны – и одинаково позорны. Можно было по-блоковски повторить “Но не эти дни мы звали, а грядущие века”; но это не спасало от разочарования и, рискну сказать, перерождения. Жить стоит только во времена перемен, а точнее – в переходные, промежуточные месяцы, когда история застывает в равновесии, в неопределенности. Кроме этих точек перехода, все в моей жизни было неинтересно.
И после двадцати пяти лет я перестал понимать Блока.
Я перестал даже его читать – так, изредка прозу. С тем, что хранилось в памяти, ничего уже нельзя было сделать, и оно всплывало, по поводу и без повода. Чаще всего – совсем сухие, короткие стихи двенадцатого – пятнадцатого годов (цикл “Кармен” мне никогда особенно не нравился, кроме разве нескольких божественных строчек – вроде “Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь” – с восхитительной грамматической неправильностью).
Читать Блока было так же больно, как вспоминать свои иллюзии, как раскаиваться в том, что – вот это ты звал, вот это ты приветствовал и за это отвечаешь, а между тем новые времена, тобою вымечтанные, тебя съедят первого. “Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”.
Блок собирался написать – но так и не написал – вторую поэму, такую же пару к “Двенадцати”, какой был русский октябрь к русскому же февралю. Вещь эта, куда более скептическая по тональности, чем вихревая поэма о патруле, должна была называться “Русский бред”; и там было сказано главное обо всех революциях:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно…
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и тут,
В кучу сбившиеся тупо,
Толстопузые мещане злобно чтут
Дорогую память трупа:
Там и тут,
Там и тут…
Это мне как раз было не очень понятно году в восемьдесят девятом, но слишком понятно со второй воловины девяностых: то, ради чего делается всякая революция, – погибает в ней первым. Хорошее всегда хрупко. В истории, увы, не бывает борьбы хорошего с плохим: есть только борьба дурного с омерзительным. В любой борьбе гибнут оба ее участника – хотя бы потому, что добро в процессе трансформируется; в свое время меня поразила не помню уж чья картина века эдак семнадцатого – “Давид с головой Голиафа”. Отрубленная голова Голиафа глядит на Давида спокойно, с сознанием исполненного долга и чуть ли не с состраданием. Все, мальчик, говорит она. Теперь Голиаф – ты. И в лице Давида, вместо гордой отчаянной решимости, проступает юношеская жестокость и усталая снисходительность: добро побеждает зло, фраза-перевертыш, верная для всех бинарных оппозиций. И вот, когда погибли – или переродились – оба борца, на пепелище недавней битвы возникает нечто третье. Пока еще единое и монолитное. Никем не предусмотренное. Очень страшное.
Так на пепелище борьбы русского марксизма и самодержавия вырос невиданный кактус большевизма – строй без идеологии, реконструкция империи под видом ее разрушения. Так на выжженной земле, на которой только что боролись славянофилы и западники, вырос прагматизм новой эпохи, нашей, нынешней – западное государственничество, безликая, пустоглазая эпоха, окончательно уравнявшая брадатых почвенников и трусливых либералов. Они одинаково бездарны и одинаково бесполезны. Есть одно, что в ней, в России, скончалось безвозвратно – но нельзя его оплакать и нельзя его почтить: и так уже плачут и чтут все, кому не лень. Не хочется пополнять своим голосом этот хор, как Блоку не хотелось добавлять своего голоса в общий вой по России-матушке, стране белорыбицы и глянцевых символистских журналов, шальных денег и роковых женщин, медвежьих шуб и сумасшедших поэтов. Во всякой революции первой убивают Катьку У Блока вообще с проститутками особые отношения – похоже, только они ему и нравились по-настоящему, и есть для него особое упоение в том, чтобы любить женщину, которая сейчас с другим (“Зимний ветер играет терновником, задувая в окне свечу Ты ушла на свиданье с любовником, я один, я не сплю, я молчу”). “Незнакомка” – тоже ведь о женщине сомнительного поведения, волшебно преображенной в пьяном бреду: истина – в вине, потому что стрезва тут смотреть не на что. Эту женщину, это единственное, что тут было приличного, эту идею, которую в России непременно пускают по рукам, – всегда убивают первой; и потому, принимая происходящее, уносясь во всякого рода снежных бурях и растворяясь в ночах, надо помнить, какой ценой за это заплачено. Есть одно, что в ней скончалось безвозвратно, одно, ради чего и стоило жить… но этого сочинения он не дописал, потому что в нем был бы приговор. Поэт всегда все о себе знает, но не всегда находит в себе мужество сказать.
И все-таки: я художник, а следовательно – не либерал. Это нуждается в пояснении, поскольку слово “либерал” у нас не менее захватано, чем слово “патриот”. Почти все патриоты у нас – Прохановы, почти все либералы – Курицыны; это лишний раз доказывает, что оппозиция патриотизма и либеральности снята и все мы живем накануне появления каких-то новых, куда более великих оппозиций. Я не смею пока их назвать, чтобы не опошлить.
Но условимся понимать под либералами – людей, для которых человек есть мера всех вещей; людей, для которых вертикальная иерархия ценностей непременно чревата кровью, а в идеале всё равно всему. Им невдомек, что релятивизм куда более опасен, ибо разрешает всем – все. Либерализм не требует от человека ничего чрезмерного. Либерализм комфортен, уютен, надежен, политкорректен. В России девяностых, конечно, сроду не было никакого либерализма, поскольку уютно и комфортно тут было нескольким десяткам подонков, а остальные жили не в условиях либерализма, а среди прямого и беззастенчивого произвола. Либерализма не бывает без закона. И потому он был такой же фикцией, как и наш парламент – кормушка для более или менее успешных коммунистов, выдающих или не выдающих себя за демократов.
Так вот: если брать в рассмотрение именно такой либерализм, кроткий и добропорядочный, основанный на старом европейском гуманизме, – то художник либералом быть не может и не должен. Когда-то современник и приятель Блока, Георгий Чулков, насмешил всю Россию беспрецедентным аргументом: “Всякий поэт обязан быть анархистом. Потому что как же иначе?” Все смеялись – не смеялся только Блок. Он вообще редко смеялся. Одна из лучших его статей посвящена развитию некрасовского тезиса – “Я не люблю иронии твоей, оставь ее отжившим и нежившим”. Не любил иронии и релятивизма. Не признавал относительности всех ценностей. Ставил перед собой серьезные вопросы, отличал черное от белого, хранил верность вертикальной иерархии. Любил Вагнера, в особенности теоретические его работы – “Искусство и революцию”, например. Любил Ибсена с его титанизмом, с его “Брандом”, с его ненавистью к буржуазности. Хрестоматийной стала фраза из дневника, из той самой записи, где изливается ненависть к соседу-буржуа, с дочкой, играющей на фортепьянах: “Гнусно мне, рвотно мне, отойди от меня, Сатана!” Отсюда же – ненависть к так называемой материальной культуре, к коллекционированию, к музеям (“Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи” – из чернового письма к Маяковскому). А как он ненавидел парламентаризм, и газеты, и политическую жизнь, которую называл “тухлой заводью, вроде Маркизовой лужи”! Все это было для него – жидовство; и хотя антисемитизм его был не чета нынешнему, прохановскому, зоологическому, – скажу, что и вовсе не было никакого “антисемитизма” в обычном смысле, – но “антижидовство” было: была ненависть к пошлости и мелочности, трусости и болтливости, корысти и бездарности, модернистской иронии…
Ну, и тогда – умри, так называемая “нормальная жизнь”. Разрушить и начать с нуля. “Ломайтесь, тайте и умрите, созданья хрупкие мечты”. Сусального ангела в самом деле не жалко, даром что авторское “я” в этом самом сусальном ангеле прочитывается совершенно отчетливо. Только о себе мог он говорить с таким брезгливым умилением: “Сижу за ширмой. У меня такие крошечные ножки…” “Маленькому зайчику на лесной опушке прежде глазки тешили яркие цветочки…” “Сначала тают крылья крошки, головка падает назад, сломались сахарные ножки и в сладкой лужице лежат…” Жалко, а все-таки хочется вытереть руки.
И невдомек ему было, что никаких кораблей не будет и никакого очищения в снежной буре – тоже. Только и ценного было в этом мире, что сусальный ангел да проститутка Катька, и их-то не станет в первую очередь. Для чего было и огород городить?
Он понял это и умер.
С его смертью, в общем, много неясного; Александр Эткинд, написавший едва ли не лучшую статью о блоковской ненависти к телу и полу, о революции, которая в сознании Блока в самом деле тесно увязывалась с кастрацией (статья о Катилине в этом смысле клинически показательна), утверждает, что причиной всему был сифилис. Не согласен: мне представляется, что Блока и Ленина (которому тоже все приписывали сифилис) свело в могилу одно и то же заболевание, с неотличимой в обоих случаях симптоматикой. Сначала – вспышки раздражения, злобы, мучительные головные боли; потом – забывание слов, неузнавание людей, провалы в сознании; наконец – безумие. Блок был все-таки слабее Ленина, а может, просто умнее – и потому умер раньше. Но обоих погубило глобальное разочарование и страшное чувство личной вины: представьте себе, что чувствовал бы конек-горбунок, который толкал-толкал Ваню в кипящую воду, чтобы вышел оттуда добрый молодец… а вместо доброго молодца всплывает вареный Ваня. Вот тебе и очистительное пламя. Ленин всегда очень цинично пользовался историей – но она воспользовалась им куда циничнее: понадобился человек без правил и принципов, абсолютный прагматик – чтобы радикально упростить и тем восстановить империю; он упростил, восстановил – и обалдел. Он ждал, что настанет утопия, – а тут и бюрократия, во сто крат хуже прежней, и тупость, и диктат, от которого он не знает, куда деться… И, по идее, этот диктат должен бы как-нибудь прекратиться наконец – а он ужесточается, вот уже в какую-то улитку самоуничтожения сворачивается некогда прямая линия исторического развития… есть от чего в отчаянье прийти! Нечто подобное случилось и с Блоком: стоило приветствовать очистительную катастрофу, чтобы в ней погибло единственное ценное – и воцарился торжествующий компомпом! Гаршинская пальма с усилием пробила теплицу – и поняла, что теплица была ЕДИНСТВЕННЫМ условием ее существования. Только на навозе российской империи могли восходить все эти асфодели… асфодели вырвали, навоз остался. И вот нам всем урок: художник, конечно, не может и не должен быть либералом – но либералы пусть делают свое дело и не слушают художника. Иначе он мировой пожар раздует, мировой пожар в крови – и первым в нем сгорит, а заплатят за это миллионы его ни в чем не повинных читателей. Вины Блока в русской революции, конечно, не было, – он просто доказал, что воззрения поэта на революцию не имеют никакого отношения к реальности, поскольку очистительных бурь не бывает, а бывает кондовая скука новых закрепощений. И корабли, которым “сердце радоваться радо”, – это военные корабли грядущей войны. Отойди, мальчик, они целятся.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?