Электронная библиотека » Дмитрий Фурманов » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Дневник. 1914-1916"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2016, 18:00


Автор книги: Дмитрий Фурманов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
2 апреля
Безработица

Нет сил. Опустились руки от безработицы. Размякла душа, и не хочется палец ударить о палец. Для того ли мы ехали сюда? Где наши крылья, где подъем, который бросил всех нас бог знает куда, оторвал от дела? Мы словно завялые цветы. Притихли, спустились. И чувствуешь, как день за днем все грязнее, мелочнее делается душа, а выхода нет.

Куда мы кинемся, где ухватим живую работу? Нудно, гадко. Решили послать в Москву, в Главное наше управление Земского союза… Не то жалоба, не то мольба – не знаю что. Мало надежды, что помогут, вытащат нас из омута. Словно тина, сосет эта безработная, животная жизнь. Пьем, едим, спим, собираемся петь и играть. Устали от всего, появились нежелательно-мелочные осложнения, от которых несет какой-то затхлой, противной мелочностью. Мы – живые трупы. Мы еще не похоронены, но уж и на дело не годимся – на то дело, которое одухотворяется внутренней жаждой и ею одной питается.

Вон горы кругом – красивые, прекрасные, озолоченные последними лучами. Да что мне в вас, проклятые красавицы-горы! На кой вы черт нужны мне теперь, когда из-за вас потерял я свою живую работу, затер свою душу? Мне представлялось такое широкое поле; мне обождать бы всего 2–3 недели – и был бы на Западе. Сманил, увлек меня Кавказ, не устоял я перед искушающей его красотой и приехал сюда. Какая это смешная и жестокая вышла ошибка! Теперь с полною душою кружился бы я в моей гуще жизни. Где она собралась, как не на Западе? Туда теперь устремлены глаза всего мира, там – и только лишь там – идет битва на жизнь или на смерть. И я променял ястреба на кукушку, захотелось поймать ее поскорей. Вот и поймал – тоску, отчаяние, позднее и напрасное раскаяние. Ну, что эти вопли? Куда, на что, кому они нужны и кому и в чем они помогут? Как утопающий за соломинку, хватаюсь я в крайние минуты за неизменную свою тетрадь – и пишу, все пишу, бог знает зачем, усыпляю, засыпаю себя ложью. А песня? Когда тяжело делается – я пою. И часто тоска пропадает. Но ведь это же искусственность, это же подлость, робость, малодушие бояться своей невыношенной тоски, убить ее в зародыше, не дав развиться тоскливым, острым и всегда более умным мыслям! Ведь это значит – испугаться своего состояния, сробеть перед самостоятельным страданием, не дать умереть ему собственною смертью. И мне делается стыдно, когда чувствую, что под песней блекнет и мало-помалу совершенно умирает острая работа мысли, наступает старый покой, но такой нудный, жалкий и хилый, такой будничный и безвестный, что скорее похож на спячку, на тупую сонливость. Прочь песню! Песня хороша лишь тогда, когда радость просится из души или когда песней хочешь расшевелить собственную или чужую душу. Когда же она является прибежищем, богадельней для невыношенных и несозревших состояний, – тогда гадка она, тогда уже опошлена и убита вся ее главная суть, весь смысл.

Пожалуй, тою же песней являются и эти записки. Лучше, благороднее и плодотворнее продумать много раз свою думу в молчании, чем залепить непродуманную в книгу, словно свежую, чистую марку. Нет, эту марку надо еще осмотреть со всех сторон, налюбоваться ею сперва наедине, наедине поверить искренне ее цене – и лишь тогда только в книгу. Стыдно, как стыдно мне, что налепляю я не только в книгу, но и в самую жизнь все эти вот чистенькие, неосмотренные, непроверенные марки!


Вот что мы посылаем:


Во Всероссийский Земский союз.

Медицинский персонал 209-го санитарного поезда находит ненормальным то отсутствие работы, которое в последние два месяца стало обычным явлением. За все три месяца нашего пребывания на Кавказском фронте мы совершили всего 6 (шесть) рейсов, из которых один был 7-дневный, а остальные 2-дневные, так что из 90 дней на долю работы пришлось 17; за март месяц работали 2 дня. Считаем нужным отметить, что, несмотря на продолжительные стоянки, доходящие до 3 недель, бывали рейсы, когда мы привозили в Тифлис всего 100–120 человек.

Такое отсутствие работы оказывает крайне угнетающее действие на каждого из нас.

Мы, нижеподписавшиеся, надеемся, что союз поймет создавшееся тяжелое положение и придет нам на помощь, предоставив возможность интенсивной работы.

Следуют подписи 12 человек персонала:

1 фельдшерица,

1 заведующий хозяйством,

5 братьев милосердия,

9 сестер.


Врач Наумыч струсил и отказался присоединиться, мотивируя тем, что «обсиделся», «здесь не скучно», «работа везде одинакова» и проч. Доводы были крайне глупы, так что, когда он было сказал: «Что ж, господа, я советовать не могу», – пришлось его одному из товарищей остановить, что «пришли-де совсем не за советом, а лишь с предложением присоединиться к нам».

19 апреля
Венерики

Уже второй рейс приходится так, что у меня спасаются почти одни венерики. Я рад им: люблю, жалею, понимаю и грущу. Все простые, нетронутые люди, но эта «венерия», по-видимому, не знает классов; всем одинаково гнетет душу, у всех отнимает и выпивает самые живые соки вольной, надежной жизни. «Молот над головой» – вот нормальное самочувствие нормального венерика. Глупцы или совершенно непонимающие – те, конечно, мало печалятся, мало боятся и ждут, но это все лишь от незнания или непроходимой тупости. Настоящее же состояние венерика – угнетенная скорбь, боязливое ожидание и повышенная восприимчивость. Вы посмотрите только на венерика, когда он почему-либо ощущает в себе присутствие болезни – какая скорбь, вольная или невольная, отпечатывается в его взоре, опущенном с грустью к земле или безразлично упершемся в пустоту; какая чувствуется тогда пришибленность, угнетенность во всей его фигуре, в ненормально согнутом, приплюснутом положении. Он боится всего и всего ждет на повинную свою голову. Те страхи, которые слышал он от любителей трав и домашнего лечения, те изуродованные факты, которые слышит он от своих же нервных друзей-венериков – обыкновенно страшных болтунов или непоколебимых молчальников, те опасения, которые внушил ему доктор, – не дают ему покоя, стерегут его все время из своей таинственной засады и сулят всяческие неожиданные напасти. Жутко, робко ему. Ведь так часто внезапно приходили разные случаи и обрывали крылья еще прыгающему и полетывающему орлу, превращая его вдруг и неожиданно в самое тупое и бессмысленное, несчастное и жалкое существо. А вдруг и со мной так завтра?.. Грянет вот гроза, опалит, изуродует меня. Да так еще изуродует, что сам-то, пожалуй, я и не буду знать о своем уродстве, а останусь живым посмешищем для всех?.. И дрожит, трепыхается измученная душа из стороны в сторону, ждет отовсюду нападения и ничуть не видит своего проклятого вечного врага. Постоянное ожидание, постоянная напряженность – сознательная или бессознательная – обостряют до последней степени чувствительность особого рода и «венерическую» восприимчивость. Здесь под «венерической восприимчивостью» я понимаю способность особенно близко к сердцу принимать все относящееся к венерии и верить беззаветно, как святой истине, всякой сообщенной бессмыслице. Пусть внешне даже откажешься ты от своей веры в это вот новое, рекомендуемое средство, пусть знаешь даже, что оно должно, наоборот, вредить болезни, – останется в глубине души такой уголок, в котором будет теплиться надежда, что авось это вот последнее, по-видимому, несуразное средство и поможет, поможет от обратного, задним числом, как-нибудь? И эта надежда будет жить до тех пор, пока вы ее не передадите в форме совета или просто факта – очевидного и бесспорного, пока не передадите другому несчастному – отчаянно глупому или начисто умному и твердому, словом, тому, кто имел бы смелость рассмеяться вам прямо в лицо. Тогда уж как-то застыдишься своего невежества, а застыдившись, и увидишь его во всей наготе.

Но верится поразительно легко всякой галиматье; охотно вбирает душа всяческие предостережения и советы, оттеняет их своим постоянным сумраком, как будто радуется им, любуется, а на деле терзается, мучится и плачет с ними. И сколько создалось бессмысленных планов и решений под тягой этого дрянного балласта, сколько пролилось тут слез, сколько послано было ненужных и оскорбительных проклятий бог знает кому и за что!

С такими-то друзьями пришлось мне ехать. Со всеми быстро создавался центр, вокруг которого позже вертелось наше общение. В отношениях с одним таким центром являлась тоска его по несчастной жене, от него заразившейся гадкой болезнью и давшей трех больных, чахнущих детей; с другим – центром была любовь хохла к обожаемому Тарасу Шевченко; с третьим – ранняя его старость: бедняга за последние 2–3 года перенес так много лишений, что весь засеребрился, даже борода наполовину стала седая, и вместо 43 лет все ему стали давать 63–65 лет. Блеск остался еще в глазах, и по ним можно приметить, что седина не кроет дряхлость. Один залихватский молодец все гордился своим одиночеством и заявлял, что никогда не женится, боясь загубить чужую жизнь, – говорил и не замечал, что резал без ножа своего соседа, у которого вся тяга перенеслась именно в это больное место: его душило сознание преступности, хотя бы и несознательной.

Это был мужчина лет 35–37, совершенно плешивый, волосы его можно было сосчитать. Плешиветь он начал через 5 лет по получении сифилиса, т. е. 12 лет назад, и за это время оголился совершенно.

– Через пять лет начал… – мелькало у молодца. – Вот скоро, значит, и у меня пойдет, да и пошло уж: как птенчик буду, как гусеночек маленький!

И жаль было своих каштановых кудрей, противно было смотреть вперед, через эти 10–12 лет, на будущую свою лысину.

– А хорошие были волосы-то?

– Эх, хороши… Кружились, сами вились…

И стало еще грустнее от этого признания. А глаза у него такие лучистые, приглядчивые, так вот тебе и смотрят в самую душу, так тебе и говорят, что жду от тебя одной только правды, – а то уж молчи лучше, – словно говорят они, и правда облекается простотой и идет свободная и легкая по этому лучистому призыву.

– Тогда еще не знал я ничего насчет этой самой медицины. Ну, болесь и болесь – минула, значит, и прошла, – рассуждал я сам с собой. А уж ноги и в ту пору болели, суставы ломило, голова кружилась временем – не думал на это, думал, с устатку болит все. А тут вот на войне-то раскрыл мне доктор настоящую правду, ну я и притих. Да так притих, что теперь ночи не сплю – все думаю, думаю. Не себя мне жаль – сам давно угодил бы под пулю: жаль, бабу-то заразил да ребятишек больных народил. Не знал я тогда ничего, не сумлевался в себе, не то не женился бы нипочем. Так уж вышло, так богу, знать, было угодно наказать меня этой мукой: молодые-то грешки – вот они когда отзываются мне!..

Георгиевские кавалеры

Едут с нами три солдата с Георгиевскими крестами. Один сделал удачную перебежку к неприятельским окопам, другой в сообществе с товарищем забрал в плен 5 человек турок, третий – не помню, за что получил.

Одному Георгия привесил сам шеф 5-го Кавказского стрелкового полка – великий князь Георгий Михайлович. Ну как же не гордиться ему этим воспоминанием! Георгии на груди, Георгии светят, привлекают к себе взоры, вызывают на расспросы. Перенеся всю тягу зимних голодовок, суровых морозов и непостижимых горных переходов, они словно захирели с первыми весенними лучами. Словно мороз придерживал, сковывал болезни, вызванные истощением и усталостью, а первые теплые дни вывели их наружу.

В Навтлуге мы сдавали тяжелобольных и набирали на их место новых, чтобы везти дальше, в Баку. Доктор попался такой мерзавец, что все время горела рука на пощечину. Подошел он к георгиевцам.

– Э, да у тебя крест висит… За что ты, откуда взял? Да што вас тут! И у тебя тоже. Где вы их таскаете?.. – Увидел и третьего: – Што, – говорит, – воруете вы их, што ли?

– Никак нет, – говорит солдат.

А душа ведь так и горит. Разве они зря их получили? Оскорбленье им было самое сердечное.

Подошел этот доктор к больному с немецкой фамилией, – кажется, Фризену.

– А, немецкая рожа! Ну, што болит?

Пересмотрел всех. Подошел к солдатику, страдающему животом, да так немилосердно начал его мять, что он, бедный, уже по уходе доктора плакал от боли.

Откормленный, здоровый поросенок, надменная, нахально-самоуверенная морда – все так и тянуло выбросить его из вагона, невзирая на последствия. Я после говорил с солдатами: возмущены до глубины души.

Когда рассказывают солдаты, как их обучали, как обращались с ними за все время службы – не верится; думается, что все это было когда-то, но ушло, ушло в вечность, не воротится. Но от того, что слышишь на каждом шагу, волосы подымаются дыбом, душу вывертывает наизнанку. Обращение офицеров настолько грубо, дико и невежественно, что можно подумать, будто это какая-то специально подобранная банда жестоких и наглых притеснителей. Самые невежественные вещи, самые дикие расправы, по теории допустимые лишь в давно отошедшую эпоху крепостничества, – здесь еще заурядный, малозначащий факт. Солдат бьют, как собак, беспричинно и произвольно выдумывают бессмысленные наказания, развита целая система взаимозащиты офицерства от жалоб; впрочем, жалобы могут и доходить, но для того надо иметь, во-первых, большую настойчивость и смелость, а во-вторых, и немалую злопамятность. Солдат подает ротному, ротный – батальонному командиру и т. д. И если подает он на ротного, то жалоба, проходя через руки последнего, как-то невольно задерживается, особенно по первому разу.

Бывают случаи, что солдат жалуется лично и словесно генералу – тогда дело идет ходом, но тут все-таки много риска попасть живым во щи. Один служивый рассказывал:

– Взводный у нас был такая скотина, что поискать. Посадит на словесность, спросит и тут же кричит на тебя, не дает ответить… А у нас все были прямо из деревни, робкие такие, несмелые. Ну, запутается сразу-то и не ответит ничего, а ведь уж все мы знаем, что ответил бы он, если бы покоен был. Один, другой не ответит. А который ответит, тому велит бить по щекам всех неответивших. Ну, как же ему своих товарищей бить?.. Подойдет да ударит для виду, а сам старается, чтобы не было больно. А взводный-то глаз с него не спущает, все молчит да смотрит за ним. Кончит, отойдет солдат в сторону – и стыдно-то ему, и злоба-то берет. А тут взводный встанет да и говорит: «Да разве так-то бьют? Ты, дубина, и ударить-то не умеешь хорошенько, вот как надо бить!» – да и начнет с него самого по всем бить. Стоишь – молчишь, потому ничего не можешь тут сказать. Место глухое, далекое (стояли мы в Персии тогда), до начальства не доплюнешь, ну и терпишь всякую напраслину. А то новобранцев под кровати запрячет, да и приказывает петь оттуда: «Смело, ребята, в ногу ступайте», – а сам стоит да хохочет. Ну, пожил-то он, правду сказать, немного: подстерегли его как-то в отхожем месте да вниз головой и пустили. Только через месяц нашли… То да другое, кто да почему, ну а все-таки ничего не узналось, потому рядовой за рядового всегда стоит, как за брата.

В мирное время житья прямо нет, а теперь вот полегчало: неровен час, и придушат в горах-то. Да вот в 7-м полку был случай-то: замахнулся офицер на солдата, но тот его на штык и посадил. Забрали солдата, расстреляли, а острастку-то он дал все-таки большую. Бояться стали.

20 апреля

Что бы записать? Нечего. Того ли я ждал, затем ли ехал сюда? Вот отряд графини Толстой где-то на деле. Там работают санитарные собаки, там все при деле. Дух захватывало, когда читал, что раненый солдат целовал свою спасительницу – умного, доброго пса. Там есть дело, а мы сидим сложа руки и ждем не дождемся его. У Сарыкамыша давно уже все притихло. Про Азербайджан молчат – значит, и в нем молчат. Некуда приложить силу, некому отдать еще уцелевший порыв самоотверженной заботы и помощи. Этот прорыв уже побледнел, жалок стал, но все же еще сохранился, и я уверен: расцвел бы он, если б только другую атмосферу дали. Мы ушли в свою, маленькую, личную жизнь: скудно выказываем душу, скучаем, не знаем, что делать, о чем говорить и думать. Другое дело, если бы приехали мы сюда не с такой благородной целью – тогда легче переносилась бы тоска, многое бы тогда извинил себе, от многого бы не отказался. А теперь стыдно как-то, несоответствие душит.

Прежде мы как-то выдавливали из среды своей неотвязную скуку. Мы собирались вместе, и было легче. Забьемся в купе 8-10 человек: душно, тесно и мило. А теперь разошлись, разъединились. Сидим в одиночку или попарно. Прежнего компанейства нет и следа. Распалось единение, и стало еще несноснее, еще грустнее.

Воззвание

Первым и самым сильным впечатлением моим на санитарном поезде было возмущение по поводу персонального бюджета. Я недоумевал, как могут люди пользоваться здесь со спокойной душой всеми благами чужого достатка. Организация земская могуча и богата, но отсюда ведь совсем нет вывода, что в нее следует впиваться пауком. А мы оказались самыми обыкновенными, безжалостными пауками. Я говорю здесь о прекрасной пище, расход на которую можно было бы смело сократить вдвое, но рискуя уменьшить питательность. Если бы вопрос этот был поставлен с самого начала организацией как официальное сообщение или, лучше даже, если бы тут никакого вопроса и не поднималось вовсе, а учли бы попросту заранее всю массу ненужного перерасхода и ограничили бы власть заведующих этой частью… Но этого не сделали. Я удивлялся той свободе, с которою распределяли здесь чужие деньги. И надо сказать, что здесь еще были честнейшие и экономнейшие люди. А ведь есть поезда, где наполучали таких счетов, которые союз отказывался даже утверждать: таков, например, 208-й поезд времен д-ра Гецельде. Ну что же это такое? Правда, на совещаниях хозяев много было говорено о «разумной экономии», но эти разговоры остались ведь пустым звуком. Тут ошибка была с самого начала: не учли того, что идут сюда главным образом идейные работники, а следовательно, публика самая нетребовательная по части внешних довольств. Что говорить – были такие и у нас, которые требовали себе кофе вместо чая, чуть не в драку лезли из-за десертных блюд, но это ведь меньшинство. Главным же образом такая публика (и это уже подавляющее большинство), которая временем и безработицей приглушила в себе протест и возмущение против этой незаконной роскоши. Мы все пришли сюда с чистой мыслью помощи и самопожертвования – и только с этой мыслью, других соображений не было у подавляющего большинства. То, что мы загрязли и опустились до сибаритства, объясняется не только нашей тупостью и близорукостью, но, в значительной степени, условиями нашей жизни. Мы все время в четырех стенах или в горах. Общение у нас только между собой. Большинство томится скукой и безработицей; очевидно для себя и других погружается в неизбежное болото. Изредка пронесутся живые мысли, подобно метеорам, но они быстро исчезают. Вот помню я и о себе.

Первоначально был возмущен до слез, но чувствовал, что протест среди этой незнакомой устоявшейся публики невозможен. Потом стал втягиваться сам и мало-помалу забыл совершенно, что роскошное питание принимаю как должное и необходимое. Но в последнее время, следовательно, спустя полгода, эта мысль стала возвращаться все чаще и чаще. Я сначала держал ее при себе. Потом пришлось несколько раз высказаться перед товарищами. Самым характерным случаем был тот, который и двинул меня к активному выступлению вместе с товарищами по поезду. Дело было так. Сидели мы в столовой за чаем и, по обыкновению, острили за неимением живого материала к разговору. Масло сливочное было на этот раз куплено неудачно и отдавало погребным запахом. По этому поводу, кажется, и разражались все остроты. Сидели тут кроме меня Ал. Влад., Георгий и Нико. От разговора о масле мы как-то перешли на общую тему о нашем продовольствии. Я высказал свой взгляд и был слегка осмеян. «Мелешь, Митяй, – сказал мне в заключение Георгий. – Если бы ты сам был убежден, ты протестовал бы, и, если бы это убеждение чувствовалось в твоих словах, я первый присоединился бы к тебе». Он сказал мне это, уже выходя, и потому объяснить я ничего ему не смог. Но может быть, и к лучшему. Не высказавшись перед ним вполне, не оправдавшись, так сказать, я только острее почувствовал всю свою неправоту и все ничтожество своего внутреннего протеста перед самим же собой. «Если бы ты был убежден, ты протестовал бы», – эти слова задали меня до потери покоя. Хотелось что-нибудь сделать, но что? Я чувствовал себя слишком беспомощно и одиноко в ту пору. Но счастье спасло. Разойдясь, по-видимому, каждый подумал про себя над тем, что говорили о перерасходах. Я предполагаю это потому, что, встретившись снова в столовой, мы уже разбирали этот вопрос довольно сочувственно и спокойно, без боязни чужого глумленья. Спросил я одного, другого: высказались кто уклончиво и неопределенно, кто решительно против третьего блюда. Радость удающегося начинания захватила меня и не давала покоя все эти последние дни. Я уж принялся говорить со всеми, то в одиночку, то кучками, то in corpore[1]1
  В совокупности (лат.).


[Закрыть]
. В конце концов было видно явное сочувствие, но видна была и великолепная апатия; видно было, что для выполнения не ударят палец о палец, кроме одного, двоих с трудом, а следовательно, надо делать самому. Это не похвальба, а констатирование того грустного и часто встречающегося положения, когда люди соединены лишь отсутствием протеста против начинания, но не горячей любовью к нему. Это отсутствие любви и должного уважения является причиной апатии, и дело глохнет в самом начале, даже без попытки проведения и выявления его на свет божий. Так или иначе, но мы решили отказаться от третьего. Дело было в том, чтобы оповестить об этом своих товарищей по работе во всех санитарных поездах, а равным образом – в лазаретах и отрядах. В форме этого объявления мы разошлись настолько, что принуждены были приостановить какое бы то ни было выступление на целые сутки. Помню, собрались мы в купе и начали довольно спокойно перебирать pro и contra[2]2
  За и против (лат.).


[Закрыть]
. Но к концу дело захватило, по-видимому, большинство из нас, и обсуждение стало больше, чем только оживленным. Оповестить поезда можно было двояким способом: непосредственно и через центральный комитет

Земского союза. Тут были свои соображения у каждого относительно оповещения через союз. Во-первых, мы не знаем адресов всех поездов Западного фронта, но это соображение отпало, потому что объявилось, что узнать это не составляет труда; во-вторых, оповещение через союз предлагалось как выражение известного доверия и уважения к организации, как желание дать ей в руки лишний козырь.

Но другое предложение – непосредственное оповещение – подкупало тем, что носило чисто демократический характер частного, товарищеского совещания без вмешательства каких бы то ни было верхов, и притом же честь падает все равно на знамя союза. На этом и остановились. Было решено оповестить предварительно кавказскую пятерку, чтобы заявление было более веским и солидным. Получив же согласие хотя бы некоторых поездов Кавказского фронта, разослать по поездам Западного фронта уже готовые экземпляры воззвания за подписью всей «пятерки». Экземпляр будет послан в центральный комитет с просьбою переслать отпечатанные с него копии во все земские лазареты и отряды, ввиду того что мы не знаем их местонахождения. На этом конец. У меня – словно крылья выросли. Готов был переписывать бесконечно хоть тысячу экземпляров, ощущая в душе огромную радость. Ведь если только оно удастся – это будет ощутимое, бросающееся в глаза хорошее дело. И вдруг инициатором его будет наш поезд. А мне уж тут особенно лестно потому, что единичным инициатором привелось быть мне. Я два дня все передумывал каждую мелочь, каждую частность, чтобы как-нибудь не пропустить чего-нибудь. Мне так непривычны эти общественные выступления, а тут дело требовало громадной осторожности, продуманности, серьезного отношения к каждому слову. Мне пришлось и составлять воззвание. Я его прочитал товарищам, и по общему соглашению оно было оставлено почти без изменения, за исключением двух фраз, которые за неясностью были вычеркнуты.

Мне удалось дело необъятной широты. Мне было весело и жутко ощущать и понимать, что исходной единицей по существу являюсь только я. Ведь не заговори теперь я у себя в поезде – бог знает, кто и когда заговорил бы об этом, да и заговорил бы!

Теперь все главное уже сделали. Если даже и не согласится никто присоединиться к нам, то мы будем горды сознанием победы над собою, с нами будет жить восторжествовавший принцип, постоянно будет радовать нас. Это главное, но главное, конечно, только для нас, главное по идее, а не по практическим результатам. Размер этих последних зависит, конечно, от размера того сочувствия, которое мы встретим в товарищах по работе. Теперь наша жизнь полна будет ожиданием новых и новых проявлений сочувствия начатому нами делу.

Вот воззвание. Оно без перемен будет разослано и по западным поездам.


Воззвание

Товарищи, у нас зародилась мысль, благополучное выполнение которой может дать хорошие результаты.

Руководясь соображениями принципиального и практического характера, мы решили сократить бюджет персонала, отказавшись от третьего блюда.

Незначительное, на первый взгляд, заявление наше при детальном разборе говорит совершенно обратное.

Имея в виду затяжной и разорительный характер войны, учитывая всю остроту нужды и прогрессивного обеднения страны, мы решали следовать за нуждой времени и призвать к тому своих товарищей по работе.

Приблизительные вычисления показывают, что годовая экономия предлагаемого характера, распространенная на все поезда союза, равняется 30 тыс. рублей. Если же иметь в виду, что приглашение наше найдет сочувственный отклик в отрядах и множестве земских лазаретов, куда подобные же воззвания будут разосланы через нейтральный московский комитет, – цифра эта может подняться до сотен тысяч рублей. Такое же третьестепенное и незаметное лишение, как отказ от десертного блюда, конечно, стушевывается совершенно перед возможными огромными результатами. Но помимо этих практических результатов мы имеем еще в виду известное торжество принципа, ради которого нас не должно останавливать в начатом деле даже отсутствие столь желанного и ценного единства

Это запоздалое предложение даже и в позднем применении не теряет своей огромной цены; оно подсказывается самой жизнью. В данном случае привычка сделала то, что своеобразную роскошь мы стали считать за необходимость, требуя ее как должное.

Нам дорого выполнение этого первого шага еще и потому, что оно может явиться начальным звеном в долгой цепи уже назревших экономических перемен.

Желая отметить деятельность земской организации как учреждения передового и демократического по преимуществу, мы своим непосредственным обращением к товарищам по работе тем самым подчеркиваем лишний раз единственно возможное по данному вопросу исключительно товарищеское решение.

Ввиду того что нам неизвестны в точности адреса всех поездов Земского союза, мы просим товарищей, сочувствующих нашему начинанию, пропагандировать о нем при первой возможности, так как дело не терпит отлагательства и успех его зависит от быстроты выполнения.

Назначение сберегаемых сумм предоставляется усмотрению центрального союзного комитета в Москве, куда товарищи и должны посылать официальное извещение о своем согласии. Было бы желательно, чтобы товарищи извещали нас о своем согласии, чтобы можно было проследить успешность самого дела, о каковой мы будем извещать в свою очередь при первом же запросе.

Персонал 209-го санитарного поезда Всероссийского

Земского союза

Необходимые меры

Война создает много положений, необходимо вызывающих ложь, потому что до спокойного принятия полной правды мы еще не доросли. У Самсонова разбили тысяч 250–300, объявляют 75–80. У германцев получилась задержка в доставке провиантов – объявляют о поголовном голоде едва не по всей Германии. Прием понятен как подбадривающее средство, но лишь в умеренном количестве, подобно тому, как часто принимаемое лекарство теряет свою полную силу.

Мы все время только и читаем о пленении тысяч и тысяч германцев или австрийцев, читаем, что нас «потеснили», к нам «пытались пробраться, но смелой контратакой…» и т. д.

Словом, неуклонная и непрерываемая наша победа – без потерь, без лишений, а между тем нет-нет да и выскочит фактик, вроде того, что оборона Галиции при отступлении от отобранного германцами Перемышля стоила нам ни много, ни мало, как 1 000 000 людей.

A теперь вот совокупите и эти факты.

1) В Москве скандалы, грабежи, пожары. И здесь ведь не одно озлобление против немца – здесь, несомненно, основа экономическая.

2) Улицы в Москве в течение летних месяцев освещаться не будут.

3) Рогатого скота в Москву поставляется крайне мало (1500 голов).

4) В Калужской губернии недосев по отношению к прошлому году достигает 25–30 %.

5) Брат прислал мне письмо, где пишет, что бьют торговцев, повысивших цены; фабрики бастуют.

Все идет к тому, все указывает на то, что голодно всем и жутко.

Можно со дня на день ожидать крупных взрывов, больших осложнений. Плоды жестокой войны не может победить даже сила подъема и всяческих организаций.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации