Электронная библиотека » Дмитрий Фурманов » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Дневник. 1914-1916"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2016, 18:00


Автор книги: Дмитрий Фурманов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Август

Не дай бог никому, особенно свежему человеку, очутиться в офицерской среде, во всяком случае, в кругу праздных, скучающих офицеров. В вагоне их было человек 10. И что это за народ – боже ты мой! Словно на подбор. Один другого чище, один другого смешнее и глупее. Было, правда, двое, по-видимому, очень порядочных людей, но один почти всю дорогу молчал, а другой в сильных случаях коротко и дельно унимал разгоревшихся товарищей и не принимал участия в общем разговоре. Они и не разговаривали; мне кажется, они даже вообще неспособны разговаривать. Они острили сплошь, старались перехитрить, перещеголять и, главное, перекричать друг друга. За весь разговор я не нашел у них ни одной мысли – были только затверженные, шаблонные, в зубах навязшие фразы, были свои соображения, но настолько тупые, что лучше было бы и их заменить шаблонными формами. Острили они настолько тупо, тяжеловесно и неуклюже, что не было возможности слушать, не краснея. Они совсем не чувствовали этой тупости и упивались своим огромным словоизлиянием. Потоку не было конца, и я удивлялся, откуда только у них берется такая масса слов. Они задевали друг друга, задевали иногда грубо, но не сердились, потому что уже как-то решено было между ними, что теперь все позволено и обижаться не след. Да они, пожалуй, и не могли обижаться, потому что один едва ли слышал, что говорил другой. Они совершенно не слушали друг друга и старались только как можно скорее, обильнее и громче высказаться перед другими. В сущности, они даже и не пикировались в том смысле, как обыкновенно понимают пикировку, – удачное и тонкое отражение или предупреждение удара. Нет, они не отвечали на вопросы, а каждый молол, что придется, без начала и конца, без связи с предыдущим. Тяжело и стыдно было слушать их. Особенно отличался один – кажется, Киселев. С сестрой он обращался так, словно был с нею знаком сто лет и притом в самых дружеских отношениях. Когда она выходила, он вслух высказывал свои грязные предположения и первый смеялся им. Друзья поддерживали, и получалось нечто вроде спорта по части грязных вымыслов. Они даже продолжали спорить, когда сестра снова входила в вагон, только уж отвлеченно, без личностей. Киселев настолько много говорил и настолько любил говорить, что даже жалел, что ночью приходится спать и молчать, «а то бы я всю ночь проговорил, если бы спать не хотелось», – признался он. Но вот все как-то попритихло… Один стал рассказывать про военную жизнь. Слушал его только прапорщик, который молчал. Рассказывал он много интересного, теперь я уже забыл половину.

«Турки страшно боятся молчания. Залегли наши в окопах, молчат, ни выстрела. Турки были шагов за тысячу. Вдруг срываются с места: „Алла, Алла!..“ Бегут на нас, кричат. Лежим, ни звука. Пробежали они шагов триста, остановились, прислушиваются, нюхают по сторонам, словно мыши. Потом как повернут да как ударят обратно! Страшно им сделалось от нашего молчания. Тут уж мы им и давай вдогонку, и давай. Много положили. И всегда так. Понюхают, напугаются – и обратно. А вот когда пластуны наступают – это поистине ужасно. По ним стреляют, по ним бьют, а они идут себе молча, и ни выстрела. Вы представьте только себе это страшное молчание, оно ужаснее всякого грома. Валятся, а все идут, идут. Дойдут, как им надо. ура!.. – и хлынут, как ураган. Ну, тут уж начинается ужасная резня, они жестоко метят за своих павших товарищей. По равнине ли, в гору ли – им все равно, своим страшным молчанием они совершают удивительные чудеса.

Вот все говорят о зверствах. А где тут граница? Да тут освирепеют, все зверями делаются. Как-то набили мы на одной горе турок, много набили. Стали подбирать раненых. Вот смотрю: тащат наши турка на носилках. Гора высокая, а внизу река. Смотрю: качают, качают его да как ухнут под гору, – вот тебе. И русская душа: чего, говорят, с ним тут еще путаться-то. А добивают – об этом уж и говорить не стоит: просто ходят между ранеными и достукивают прикладами.

Пришлось нам однажды заночевать в турецких окопах. Турок тут было набито бог знает сколько. И что же вы думаете? Я даже удивился, насколько у нас всех утерялось чувство брезгливости. Смотрю: сидит солдат на корточках, перевернул турка животом кверху и прямо на голом его животе, как на столе, режет мясо и хлеб. А наши офицеры скамьи устроили: один на другой наложили трупы, трупами подперли с боков – и сидят себе, ничего. Даже стол устроили: четыре трупа квадратиком, а потом крест-накрест, снова квадратом и потом уже настилают. Вот и стол готов… Из трупов часто и окопы делают. Наложат целую кучу, а дело известное: мертвое тело пуля не берет, – ну и удобно».

Это я слышал и от солдат, что пуля не пробивает труп. Может быть, это только на далеком расстоянии, но что труп хорошая защита – это общее убеждение.

Иногда рассказывал офицер, но я теперь не запомню. Да и тяжело уж мне было в ту пору – температура была 39,5, лежал я весь в поту, усталый, слабый. От офицерского общества и устал ужасно. Теперь понятно, почему так жалуются солдаты на военно-санитарные поезда, на военные госпитали. Там обращение военное, а что оно значит – я уже имею небольшое представление. Хотя бы из отзывов этих же самих офицеров о своих денщиках и солдатах вообще. Солдат для них совершенно заслоняет живого человека.

Один солдат, раненый, рассказывал: «Как в царство небесное, попали мы в поезд (может быть, поезд был наш, земский, или городской организации): уход, обращение – все по-человечески. Ну, думаем, слава богу, кончились наши муки. Потом в лазарет попали, в частный. Хорошо там было, покойно, душа радовалась. И вдруг почему-то перевели нас в военный госпиталь. Ну тут уж пошло, закружило. Тут и сестры-то какие-то другие, словно собаки на тебя лают. Ты кричишь: больно, мол, полегче, а она тебя и не слушает, знай себе ворочает. А то зыкнет на тебя ни за что ни про что. Я уж одну так и прогнал от себя: растревожила меня совсем. Плохо, ой как плохо».

Об этом приходилось слышать неоднократно. Обращение там невыносимо грубое. Тащат, грабят все – нагло, возмутительно, прямо на глазах. Солдат обделивают, плохо кормят. Хуже военных поездов нет – это общий отзыв всех, имевших с поездами дело.

Наконец я избавился от милого общества офицеров. Яша привез меня в наш земский лазарет. Приехал я сюда какой-то прокислый, опущенный, расслабленный, на что-то озлобленный. Приехал, сел на постель и весь как-то разом опустился. Раздели, уложили. Яша все время крутился возле и выполнял самые незначительные поручения. Вообще заботливость и предупредительность его были изумительны. Я о нем много говорить не буду. Скажу только, что более теплого товарищеского чувства, более внимательной нежности и заботливой тревоги я еще не встречал. Он все эти дни был для меня дорогой няней. Он приносил и выносил судно, он не спал со мною ночи, следил за приемом лекарства, убирал, оправлял меня – словом, все дни ходил за мной так, как только может ухаживать добрый, искренний товарищ или убитая горем мать за единственным умирающим ребенком. Первые четыре ночи я не спал совершенно. Томительны были эти ночи. Лежать и считать минуты за минутой. Вон звездочка мигнула, другая, третья… это ночь занимается… А что это шумит? Ветер? Ох, господи, зачем он? Вот нагонит к утру дождь, и солнышка не будет. А ведь так хорошо с солнышком – легче как-то, веселее. Тучи темнее. Нет, это так. Это они только по краю, не будет дождя. А глаза так устали, устали. Обессилел я весь. Вот и ресницы упали, закрылись глаза. Холодно что-то. Закататься, прикрыться надо. – Яша! – Что тебе, Митяй? – Закрой меня. – Он вскакивает и – весь белый, огромный, неуклюжий – странен и смешон как-то в темноте. Он схватывает два-три одеяла, греет их у печки и укрывает меня… Он запихивает их мне под бока, закрывает ноги, укладывает и пристукивает около подбородка. Вот и тепло стало, не тепло – жарко. Вот на лбу уж появились капли, потекли они и попали в рот. У, как солоно, как противно. А двинуться, утереться не хочется, да и сил нет двинуться. Так и лежишь: течет, каплет повсюду, а ты лежишь, как бревно, как высохший, негодный цветок. Вот Ницше говорит, что не надо больных, что должны жить одни только здоровые, а больных надо стирать с лица земли. Да если только он вправду это говорит, так какой же он должен быть идиот! Во-первых, уж потому, что самого его нужно было стереть в первую голову, как больного (а он ведь был страшно болен и долго болен), а во-вторых, где вы тут проведете границу между сильно и слабо больным? Всех? Но это дичь. Вот ведь я через четыре дня снова здоров, я снова ликую и люблю жизнь, да так люблю, что дрожу весь от любви, больше люблю, чем прежде. Так неужели нельзя было переждать эти 4 дня, чтобы воротить человека к славословию жизни? Ну а другому, быть может, надо подождать не 4, а 14 дней – так разве уж это невозможно? 10 дней лишку невозможно? Стереть его? Чушь, дичь. Да разве я дам свою жизнь? Да я сам скорее задушу, чем отдам ее через насилие. Добровольно – ну это уж другая плоскость, там я не знаю, а тут – да тут я не знаю, что сделаю за свое право жить. Может, тайно? Но эдак можно задушить кого угодно из ненависти, благо можно сослаться на усиливавшуюся болезнь. Нет, нет, это не из жизни взято, если только я правильно понял положение Ницше. Я за него не стою, я о нем знаю со слов, а не из подлинника. Но это все равно: не Ницше, другой кто-нибудь мог выставить рано или поздно такое положение, потому что оно «логично», оно вытекает необходимо из проповеди здоровья, абсолютной силы и лучезарности жизни. Оно логично, но не жизненно. Ему жить лишь между небом и землей, но никак не на земле. И тут, в долгие часы ночных размышлений, я понял, вернее, почувствовал, как дорога мне жизнь. Я вспомнил Ивана Карамазова, любившего «зеленые, клейкие весенние листочки». И увидел, что сам я теперь люблю все-все, что только вижу. Мне страшно дороги стали и эти тени двигающихся незнакомых людей, и кричащие на крыше скворцы, и эта вот бьющаяся в окне муха. Люди двигались, конечно, днем, скворцы кричали поутру, но теперь, ночью, я припоминал все, что только двигалось и трепетало жизнью за день. Любовь к жизни сказалась во мне с какой-то животной силой. Но странное дело: когда приходила мне мысль о смерти (а она приходила неоднократно, серьезно и по-своему не беспричинно), когда я думал, что вот-вот все оборвется, – эта мысль не страшила меня. В те минуты мне только делалось невыносимо тяжело за маму. Я представлял себе ее горе, изумительное по глубине и количеству горе, – и мне делалось больно. Я ощущал тогда по всему телу холодный пот, а зубы отчаянно стучали. И тут же мелькала мысль: я зауряднейшая личность. А логика была такова: все крупные личности как-то непременно порывали с семьей, даже Иисус (по Ренану) бросил семью и жил с нею в больших неладах. «Они» приносили в жертву своему делу свои семейные привязанности, семейный мир, родительскую радость. А я вот не могу. Мне слишком близка и дорога мать. Я не хочу ей дать лишнее, незаслуженное горе. Напротив, напротив: я хочу дать ей как можно больше радости – хоть чем-нибудь, хоть какой-нибудь, но радости. И я сам бесконечно рад, когда знаю, что она радуется. Да и бог с ним, с величием. А то и его не достигнешь, и в гордыню опустишься с головой, да и семью-то разобьешь понапрасну, ни за что. Мысли земные, человеческие, робкие, но и люблю, ценю их, потому что сам я слишком земной и слишком тяжело мне бросаться такими огромными живыми кусками. Если что должно получиться – доброта никогда не встанет по пути. Что хочется оставить след – это факт, это, мне кажется, мысль, присущая всем, только не высказываемая, затаиваемая из боязни злого смеха на случай фиаско. Ну а я уж не так боюсь смеха, я говорю, – в том вся разница.

Мне дорога моя семья – вот почему целые ночи она и мерещилась мне во всевозможных положениях. Я видел, ощущал их нужду; я видел иногда их маленькую радость, и мне самому делалось радостно от этого видения. Вот почему я ходил радостный весь тот день, когда послал домой деньги. Им ведь это целое состояние – 50 рублей. Да при такой-то нужде! Ведь у меня изболелось сердце, пока я читал это последнее письмо. Мама там пишет, что заняла тут вот 5 рублей, тут 2… Да ведь это уж граница, коли по 2 рубля приходится занимать. А зато детям-то какая школа, как за них-то я радуюсь. Уж не избалованные выйдут, с детства нужду-то увидят да прочувствуют. Вон они уж и теперь спрашивают – не просят, а спрашивают – есть ли у мамы 3 копейки на тетрадь, а нет – как-то там обходятся без того. Они уж и теперь радуются, если мама купит фунт черносливу: значит, деньги есть – заключают. И этот фунт черносливу ведь радость, праздник для них.

Так как же не любить, не жалеть мне эту дорогую, столь близкую бедную семью? Я должен, должен любить ее и заботиться о ней. Всякие морали в сторону: тут сама жизнь вышла на дорогу, сама указывает, куда и как надо идти. Тут дело, живая помощь нужны, а не философская система, отвлеченная теория разума. Теперь вот масса беженцев. И нам уж, конечно, не книги нужны об этих беженцах, не истории их страданий, а хлеб, хлеб нужен прежде всего, чтобы накормить скорее. Так и у меня с семьей. Как-то рушатся все теории об эту скалу настоятельной необходимости, о нужду, о реальную, живую нужду. Так вот почему долгие ночи перебирал я в памяти дорогие воспоминания семейной жизни, вот почему при мысли о смерти передо мною прежде всего вставала мать, ее нужда, ее неутешное, незаслуженное горе. А мысли о смерти приходили потому, что болезнь мою никто же определил, боли делались все острее, невыносимее, а я таял день за днем, словно свеча. Я приматывал сюда свои тайные соображения, комбинировал и думал, что получилось что-нибудь нежданно-крупное, Это были мои тайные, скрытые мысли, но они-то меня и убивали. Не было ничего определенного, а между тем все хуже и хуже. Я чувствовал, как слабел с каждым часом, как бессильно опускалась рука, мутилась голова… Я ждал чего-нибудь сложного и молчал. В эти минуты мелькали темные мысли. Я хотел уже передать другу адрес мамы, но как-то страшно было на это решаться. Это было бы уж для меня чем-то вроде соборования, и я отдалял этот момент, хотя мысль о смерти последние ночи тревожила меня довольно серьезно. Я, собственно, мало думал о том, что это такое за акт вдруг свершится, как это вдруг случится, что меня не будет, что я перестану дышать, говорить. Может быть, не думал я об этом по своей колоссальной слабости, но мысль была серьезная, а не обыкновенная сентиментально-расплывчатая жалость к себе или, тем паче, к другому. Я об этом не сказал даже Яше, а ему я говорю слишком много того, что, пожалуй, никому больше не скажу.

Потом вставала Ная. Я особенно люблю останавливать свои мысли на ней. И что я о ней думаю, что вспоминаю? В сущности, все одно и то же: Тифлис, сентябрьские ночи. Чаще всего Ковинка. Там у меня слишком много похоронено дорогих воспоминаний. Она встает передо мной как живая: такая же серьезная, грустная, милая, как всегда. Я люблю ее лицо: в нем отпечаталось что-то цельное, сильное и чистое. Я люблю ее голос: он всегда звучит так уверенно и твердо. Когда я думаю о ней, целые речи, целые разговоры я вспоминаю словно единое словечко. Тогда я даже слышу ее голос, все, все, как вживе. Но больше и чаще я представляю ее молчаливой. Мы с ней так любим молчать, когда остаемся вдвоем. А Ковинка. Дорогая!.. Сколько раз мы встречали там с ней зарю! Уж петухи давно прокричали, идет народ, солнце уж горит, золотится все, роса переливается, а мы все еще сидим, и не хочется нам расстаться.

Или прогулки в лес… Зима, морозит, хрустит под ногами, и мы далеко-далеко ушли по белому полю. Вот и собачонка бежит впереди. А лес мохнатый такой, угрюмый, неприветливый. Весело идти к дому. А там снова с глазу на глаз. Сколько радости в этих воспоминаниях! Я не думал даже, что на душе сделается так светло. А вот теперь – вся душа задрожала от непонятного восторга, так тихо-тихо, словно кто-то мигом утолил все печали.

Так вот мелькали дорогие памятки прошлого. Я не сказал и сотой доли, а много передумал я за эти ночи, много прошло через голову и сожалений напрасных, и поздних раскаяний, и ненужных тяжелых тревог.

Была еще мысль о себе: упругая, настойчивая, неотвязная. Она явилась не ночью – в том вся ее сила. Пришла она средь бела дня – свежая, здоровая, чистая и ясная; пришла с явным сознанием своего права и силы, пришла, чтобы встревожить, показать себя вовсю и уйти неразгаданной. Это мысль о моем будущем. Почва была хорошо подготовлена издавна; душа вот-вот ждала прихода такой новой, сильной мысли. Давно уж я стал задумываться над тем, правильно ли выбрал свою дорогу, достойно ли мое будущее поприще того, чтобы отдать ему все силы, и вообще годен ли я на ту работу, в которую пошел столь добровольно, легко и охотно. Филология? К ней уж, конечно, я совершенно не способен. Раскопки, ученые исследования, терпеливое сосредоточение мысли на мелочах, из которых, правда, получаются крупные и полезные труды, – такое сосредоточение мне и не под силу, и не по нутру. К чистой науке я не пригоден. Этот отдел приходится совершенно отбросить. Остаются два. Официальное применение дела – в гимназии, в реальном училище. Из года в год придется долбить, повторять одно и то же – тоска, скука, ненужная усталость. Мне жизнь хотелось бы устроить по-другому. Мне в труд свой хотелось бы вложить душу так, чтобы в труде был своеобразный отдых, чтобы была в нем радость, сознание, постоянное неумаляемое сознание его полезности и счастье этого сознания. В официальном применении труда я не найду этой радости. Уже теперь пугают меня рамки, в которые могут упрятать мою душу, уже теперь страшно мне за свою душу и свободу. Нет, и тут не дорога. Остается третий путь – путь свободного творчества, путь творческой работы, художественного творчества. Но на этот путь, столь благородный, любимый и обоготворяемый мною, нет силы ступить, нет веры в себя, нет данных, что буду я на нем не лишним. Пнем, глупым и ненужным украшением торной дороги я не хочу быть, а если уж есть данные расцвести, дать дочка, дать плод – иго прорвется само собой, тому поможет время. И очутился я со своими смутными мыслями на распутье. Я увидел ясно, что есть тут что-то недоброе, что сомнения эти пришли не напрасно, и правды в них больше, чем ошибочной тревоги. Мысли пришли днем, но мучился ими я целые ночи. Мысли, густые, липкие, сосущие мысли. А тут еще жизнь кинула на эту вот незнакомую, новую дорогу. Медицина… Да, вот она – жизненная, нужная, хорошая работа. Я увидел воочию такую массу страдания, что мысли заходили сами собой, получился какой-то крупный, основной пересмотр всего старого. Здесь, лежа больной, я понял яснее и неотразимее ту степень трудности и страдания, которую молча и терпеливо переносят солдаты. Мы истрепаны, мы постоянно взвинчены, и я вот боюсь теперь прикосновения к больному месту, не выношу и раздражаюсь светом электрической лампочки, обижаюсь на Яшу, когда он неосторожно ударит своей огромной ногой по полу и всколыхнет мою кровать, – я нервен, я избалован уходом и требую почти невозможного. А они?.. Припоминались мне наши постоянно молчаливые герои. Трудно, уж видно, что тягостно, тяжело ему, – а молчит, не жалуется. Солдат мне еще никогда не жаловался, он говорил и просил, но никогда не выставлял своих претензий. Мне думалось и верилось, что через свою болезнь я приму и много хорошего. Я теперь уж буду сразу, по лицу буду замечать, насколько ему трудно, буду стараться проникнуть в самую глубь его молчаливой, застывшей в терпении души и скорей, скорей помогу ему. Лишь только мне становится трудно, я жду и прошу помощи. Жду – и каждая минута ожидания кажется мне тогда невыносимо тягостной. А солдатам? Вот просит он что-нибудь – идешь, чтобы сделать; но тут другой, третий просит. Сомнешься, забудешь половину – и бывает, что вместо утра удовлетворяешь его лишь вечером. Но теперь уж этого не будет. Каждое движение, каждый взгляд я буду ловить, следить и понимать. Я буду забегать вперед его желаниям, буду выполнять их прежде, чем сам он попросит о них.

И в этой помощи, необходимой и непосредственной, столь очевидной по результатам, моя душа находила свою дорогу, видела свой призывный огонек. И как далек этот путь живой помощи от того книжного, узко отвлеченного пути! Как смешны и ненужны казались мне теперь все эти заучивания готовых формул и долбежка давно известного и пережеванного материала. А тут вот – тут всегда новое, полное одним собою, встреченное лишь раз в жизни в полноте данных условий.

Мысли горячились; все мои желания перекинулись теперь в одну лишь плоскость – живой необходимой помощи.

Но чему помощи – телу? Да, да, говорил я себе смело: телу, потому что больше чем полмира нуждается в одной лишь этой помощи, да и она уже в себе самой заключает косвенную помощь душе, духу, развитию данных природою качеств.

Я увлекся медициной. Я думал уже о том, сейчас ли бросить свой факультет и перейти на медицинский или это устроить как-нибудь иначе. После целого ряда сомнений и внутренних споров я пришел к такому решению. Сейчас не брошу, потому что года через два при хорошей работе могу кончить свой факультет.

А кончить его надо, во-первых, затем, чтобы, сделавшись учителем, года на 2–3 иметь возможность помогать семье и чтобы, приехав, снова учиться, иметь возможность преподавать где-нибудь на вечерних курсах, а следовательно, одновременно и себя содержать, и помогать снова семье; эту помощь, независимо от размера ее, мне хотелось бы устроить непрерывной, а то, поступив непосредственно с факультета на факультет, я отрезал бы свою семью еще на 5–6 лет от своей помощи. А она ведь так нуждается в ней. Я права не имею не дать ей эту застуженную, долгожданную помощь. Эта сторона дела решена, оставалась другая – какую именно область медицины взять за специальность. Терапия – но это как-то слишком расплывчато, и я не смогу здесь быть хорошим медиком. Хирургия – но она всегда страшила меня своей колоссальной ответственностью, да едва ли я и выдержу все ее страшные искусы. Область венерических болезней – но здесь, если уж сделаться врачом – значит сделаться машиной, потому что лечение слишком однообразно, а если работать для науки, так я уже сказал, что микроскоп не мое дело. Оставалась еще сфера внутренних болезней, детских болезней и психопатология. Я не говорю о других специальностях, потому что они мало меня привлекали и интересовали. Особенно влекла меня последняя сфера – трудная, но удивительно интересная и широкая. Ей отдал я всего больше своих мыслей. Я не остановился ни на чем и думал, что время еще покажет, куда я больше пригоден. Эти годы не пройдут даром, мысль свою я не брошу и думаю, что за это время приду непременно к окончательному и твердому решению. Перед неотступными мыслями о медицине меркли огни литературной работы; они меркли, но не потухли совсем. Я не уронил, не унизил ее. Я не отнял у нее смысла и значения – я только отставил их на задний план. Мысль пришла в светлый, солнечный день, была крепка, светла и упруга. Но солнце ушло, настали пасмурные, ненастные дни. И странное дело: вместе с уходом солнца моя мысль стала для меня другою. Ушла ее чистота, ушла крепость, – она сама сделалась такою же пасмурной и хмурой, как это вот небо с полутемными, грязно-серыми облаками. Мысль претворилась в сомнение, в какую-то опасливую робость, в предположение и в смутное сознание своей беспомощности, страшного одиночества и растерянности. Была уже не мысль, а тяга сомнения, была не жажда переворота, а недоумение перед настоящим. Мне в эти холодные дождливые дни было грустно и жутко. Я встал уже с постели, бродил по лазарету и смешно путался в своем цветном, клоунском халате. Привезли Васю. Ни радости, ни удовольствия не ощутил я в душе от его приезда – значит, нет для него в душе у меня дружбы и привета.

Маргарита страдала от тяжелых болей в ноге. Она не спала вот уже несколько ночей, плакала и кричала по ночам. Остриженная, желтая и худая, она жалка была со своими слезами. Я не люблю сидеть у постели тяжелобольных, если они не нуждаются в моей помощи, если приходится ломать себя и подыскивать всякие способы успокоения, часто притом же насквозь различаемые самим больным. Я люблю быть врачом, но лишь тогда, когда вижу, что мое лекарство помогает. Я к ней ходил мало и больше сидел или лежал у себя. Читал. «Детство» Горького оставило какую-то неопределенность в душе своей раскидистостью и эпизодичностью. Получилось недовольство – не то книгой, не то жизнью, которая киснет в ней, словно гнилое болото. Но бабушка, эта милая круглая бабушка – она дала мне много истинно счастливых и радостных минут. Теплая, мягкая, круглая… Вот она вошла, и не вошла, а вкатилась, словно мягкий черный шар: рыхлая, черноволосая, с большой головой, с лаской и ворчливой добротой. Вспомнился Каратаев. Тут вот все олицетворение круглого начала – мужского и женского. А когда я думал о ее милом, добром боге, мне все вспоминался неумолимо суровый и грозный Иегова Бранда, и я видел, насколько приемлемей и ценней светлый бог земной бабушки. Это бог жизни и земли, а бог Бранда – владыка мысли, теории и неба… Больше всего меня захватил мальчик, сам Алеша. Я понял только одно: в душе его от природы или там от самых первых впечатлений младенческих лет заложено было столько чистого и надежно-непоколебимого, что он выдержит любую борьбу, не задохнется и не испортится в любой атмосфере. Даже, может быть, чем хуже, тем лучше – тяжелая обстановка только закалит его:

 
Лишь в пылающем горниле
Закаляется металл.
 

А уже это было поистине пылающее горнило, когда ребенку приходилось за бабушку схватываться со стариком-дедом, когда приходилось бросаться с ножом на вотчима, чтобы отнять истязуемую мать. И ничто, ничто не проходило у него даром: прогнали его со двора богатых соседей, и он это сохранит в душе и по-своему остережется впредь; бьют его – он делается Остапом; приласкают – в душе его пробуждаются мягкие чувства Андрия. Пример жизни благородного и сильного духом отца дал свои плоды в рано пробудившемся сознании ребенка и приготовил в нем достойного преемника. Вот пошел он в люди, и чувствуешь, что не пропадет дитя. Душа полна благородства, ум полон стремленья, много непочатой силы, много горького опыта и терпенья. Видно, что жизнь если уж и будет ему сплошным страданьем, так не сумеет она заполонить, умертвить его душу, не сможет его втиснуть в то самое болото, которое он проклял в душе еще с раннего детства. Есть в нем инстинкт живой жизни, есть непонятное стремление, пришедшее бог весть откуда, стремленье цепляться на корень и не дорожить тем, что приливает, приклеивается по сторонам. Душа и чистая мысль будут для него краеугольным камнем, будут и маяком, и берегом, зовущим лишь на свою твердыню. Хорошее дитя – надежное, умное, с радостью жизни в душе.

Я лежал уже две недели. Последние дни было невыносимо скучно, на что-то обидно и горько до тошноты. Я бродил из угла в угол и все ждал, когда-то смогу отсюда уйти. Яша уехал, и одному стало пусто и жутко. Когда, проснувшись ночью, я увидал подле себя пустую кровать и не нашел его на обычном месте, сделалось так тоскливо, что долго я еще ворочался с боку на бок и не мог заснуть в своем тревожном сожаленье. И вот, скитаясь из комнаты в комнату, в один из таких пасмурных дней я вдруг увидел в окно своих товарищей. Сердце запрыгало от радости. Значит, пришел поезд, значит, меня сейчас возьмут с собой! Мысли забегали, завертелись колесом, я не знал, что со мною делается от радости. Выписаться я уже мог и только ждал своих. А вот они как раз и приехали. Я наскоро поздоровался и запрыгал по лазарету, словно ребенок, разыскивая свои вещи: все нашлось. Я был уже в шинели и фуражке, но как на грех никак не мог найти штиблеты. Положение было невеселое: идти больше не в чем, а поезд того и гляди что уйдет. Добрая Лидия Петровна сняла уж свои гамаши, но они влезали мне лишь на пальцы, да и то с трудом. Комичное и горькое было положение. Наконец я нашел свои штиблеты где-то в санитарской комнате, под кроватью, и был тому искренне рад, почти счастлив. Живей, живей… Мне все хотелось увидеть поскорее свой поезд, да и не верилось, что оставляю лазарет. Попрощался с оставшимися друзьями и уехал. Так кончилась моя болезнь. Болезнь кончилась, но осталась хворь. Теперь уже нет тех острых болей, что так мучили меня эти три последние недели, болей нет никаких, но осталось внутри, где-то в глубине, больное ядро, и оно порою тревожит меня. При каждом движении я чувствую, что у меня еще не все ладно, что остался какой-то след. Я еще до движения робею и жду этой глухой боли, я знаю, что она должна появиться вот в этот именно момент – и жду, жду ее. Быть может, это и неверно, быть может, главное все прошло, но осталось у меня тревога, робость, озлобленность на то, что я не вполне здоров и не могу делать всего, что захочу, – осталась хворь. И она как-то душит, гнетет меня. Я не болен, а в то же время чувствую, что и не здоров; я не печален, а в то же время и не радостен. Во всяком случае, болезнь эта наложила свою печать. Появилась сосредоточенность, жажда уединения. И мне уже не тяжело это уединение. Я сижу целые дни один – читаю, пишу и не тягощусь тем, что мог бы быть не один. Я много передумал за ночи болезни, я устал от этих мыслей, и, может быть, это все еще сказывается усталость, а может быть, начатые мысли додумываются тайно еще и теперь? Я ведь часто ловлю себя на них.

И вот день за днем жажда очищения и воздержания усиливалась неимоверно, питаясь одиночеством и скукой. Передо мною вставали живые образцы истинно правдивого отношения к женщине, вставали образы дорогих и чистых людей, и я рвался к ним всей душой. Но чувствовал я, что надо развить в себе не одну только сдержанность. Придется совершенно выбросить из своей жизни целый класс других отношений, многое придется вырвать с корнем и в пустое место насадить других корней. И чем дальше я разбирался, тем яснее видел необходимость изменения во многих и многих областях. Ограничиться одним вопросом – это все равно что у истрепанного аккорда сменить лишь одну струну. И не только тогда не получится чистого созвучья, а, напротив, будет рвать душу невыносимый диссонанс, очевидное несогласие и противоречье. Тогда, на фоне, оно даже будет еще отчетливее и яснее. И вставал в душе план коренной перемены. Я был согласен с необходимостью, я верил ей, любил ее. Но когда я думал и представлял себе всю мою натуру, всю естественную природу, я видел, что план мой до конца невыполним. Я до границы могу придержать себя, но дальше – дальше идет уж борьба с самим собою, с непосредственным, искренним и естественным желанием или чувством, эта борьба может быть и не по силам, а главное, мне кажется, что и вести-то ее преступно. Душа просит одного, а я буду утишать, усмирять ее, доказывать, что ум вот просит другого и надо ему покориться. Я не могу этого сделать: мне жаль коверкать и ломать то ценное, что дано мне, и лишь только мне одному. Ведь больше нет никого, кто имел бы вот точно такую же душу со всеми ее оттенками, а ведь красота-то вся лишь в этих оттенках, ими лишь она и отличается от других. До границы я держусь, до черты я держу себя на узде, но приходят моменты ничем не утишимой жажды самобытного проявленья, и тогда я не властен в себе, тогда что-то берет меня на руки, словно малое дитя, и несет, куда ему надо. И все мои попытки вырвать корни до сих пор были безуспешны. В этом помимо бессилия я вижу еще указание на бесплодность и ненужность моих страданий. Не корни я должен вырывать, а лишь должен ухаживать и следить за развившимся деревом, беречь его, заботиться о его красоте.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации