Электронная библиотека » Дмитрий Глуховский » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 19:10


Автор книги: Дмитрий Глуховский


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В июне 1941-го Люся сдала последний школьный экзамен. После выпускного бала они до утра гуляли по Красной площади и Тверскому бульвару, нарядные, сияющие, влюбленные, Люся – в «ашника» Диму Сарабьянова, музыканта, поэта, легкоатлета, Женя Коршунов с Колей Денисовым – в «Ляльку» Энтину, Коля Раевский, Сонечка Кержнер, Милан Урбан…

Наутро объявили войну. Мальчиков сразу призвали в армию. Люся и Люба Соловьева подали заявления в военкомат. Пока ждали повестки, устроились на курсы военных медсестер в особнячке на Малой Бронной. Практика – в Филатовской детской больнице. Во время налетов они перетаскивали младенцев из палат в бомбоубежище, в подвал. «Наваливали их нам на руки, как дрова, – говорила Люся, – и мы бежали по синим от маскировочного освещения коридорам и крутым ступенькам в преисподнюю. Окна дребезжат, сердце колотится, только бы не споткнуться, не уронить спеленутые теплые бревнышки. И что удивительно: пока мы их тащили – они не кричали, не плакали – затаивались…»

Каждую ночь один или несколько бомбардировщиков прорывались к Москве. В ночь на 22 июля небо от самолетов было черное. Первый массированный налет. Люся говорила, ничего страшнее она вообще не видела – даже на фронте. В бою другое дело, говорила моя нежная Люся, ты – с оружием в руках, вы с противником на равных. А тут – полная безысходность. Хотя в доме была сформирована группа самозащиты. Особое звено следило за светомаскировкой. Не дай бог оставить в окне хотя бы щелочку света. Ребята провели по дому сигнализацию, оповещавшую жильцов о налете вражеской авиации. После чего все организованно спускались в бомбоубежище в подвал «Ромэн». Сто человек из дома ушли на фронт. Многие оставшиеся были одинокие, немощные люди. За ними закреплены «провожатые». На крыше – спецпост, где наравне со взрослыми дежурили подростки. Люся, разумеется, в их числе, во время бомбежек они гасили «зажигалки». Хватать их следовало перчатками или клещами и тут же совать в бак с водой или с песком, иначе разгорится пожар. Однажды бомба упала возле самого дома. Воздушной волной сбило с ног дежурных, выбило стекла в окнах, но, по счастью, бомба не разорвалась.

Дом, как мог, хранил своих обитателей.

Ближе к весне в медучилище на Бронной попала бомба. Занятия прекратились. Тут как раз пришло время для девушек-добровольцев. Много людей погибло в начале войны – первой из одноклассников Сонечка Кержнер, Любин брат Гоша Соловьев, Женя Коршунов с Колей Денисовым, Коля Раевский, Милан Урбан…

В апреле 42-го Люся с Любой получили повестки. Двадцать тысяч москвичек пришли на сборные пункты. Распределяли – в штаб полка, во взводы управления, в аэростатчики и прожектористы, в разведчики и связисты. Но все это, Люся говорила, не для нас. Только в зенитчицы – сбивать фашистские самолеты. И вот пару десятков девушек – еще в своем, гражданском, – привезли на 23-ю батарею 251-го полка 53-й дивизии Центрального фронта противовоздушной обороны в Филях, недружным строем подвели к ограде из колючей проволоки, за ней громадные орудия, нацеленные в небо. «Куда вас, таких молоденьких, – из-под пушек гонять лягушек?» – смеялись солдаты. Ничего, их одели в солдатские брюки и кальсоны, мужские рубашки с завязками, в шинели не по росту, на ногах американские ботинки с обмотками.

«Мы были форменные чучела, – говорила Люся. – Но тут уж никто не смеялся, наоборот, орудийщики всячески помогали нам обрести приличный вид, укорачивали шинели, учили накручивать обмотки и портянки, пришивать подворотнички».

Круглые сутки – и в снег, и в туман с дождем, – дежурный с биноклем пристально вглядывался в глубину небес. И если вражеский самолет – весь личный состав сломя голову бежит к орудиям и приборам, расчеты занимают свои номера. «Дальномер, высоту!» Люся ловит цель, совмещает с ней риску, кричит: «Высота такая-то! Дальность такая-то!»

Оказалось, на дальномере могут работать редкие люди, обладающие стереоскопическим зрением. Это все равно что играть на скрипке, говорила Люся. Из двадцати человек только у нее и Давыдовой Тони оказалось подходящее зрение.

«И еще дальномер мне дарил общение с космосом, – говорила Люся. – Ведь настраивать и выверять его надо было по звездам и по Луне. Смотришь на небо в этот огромный, четыре метра шириной, бинокль с 24-кратным увеличением и видишь на Луне кратеры и моря, видишь кольцо Сатурна, спутники Юпитера – и все это стерео, в объеме! Знаменитая труба Галилея – ничто по сравнению с дальномером…»

Дальномерщикам должны бы выдавать доппаек (не давали!), ибо от их таланта и настроения зависела точность определения высоты и дальности цели.

Мне кажется, в такие минуты Люся думала о нашем Доме, она его очень любила.

Потом мы переехали в Черемушки, но всякий раз, когда я и Люся гуляли по «Твербулю», она смотрела на крышу и разговаривала с Домом. Теперь я тоже так делаю. Никто из нас не хотел оттуда переезжать. Даже мой папа Лев, дипломат – считай, новобранец в Доме, – гордился Крышей и приводил туда дорогих ему людей со всей Земли – показывать Москву. Хотя мы впятером жили в одной комнате. Но когда кто-то являлся смотреть нашу квартиру, мы дружно пугались. Раз к нам по старой памяти заглянула прима «Ромэна» Ляля Черная. Они с мужем, актером МХАТа Михаилом Яншиным, вздумали перебраться поближе к своим театрам.

– У-у, – низким грудным голосом разочарованно произнесла цыганка Ляля, оглядев нашу крохотную кухню и туалет, похожий на бочку Диогена. – У вас тут Яншин не поместится в уборной!

И мы наивно радовались: еще немного побудем с нашим домом, хотя нас звали уже иные дома и пути-дороги… которые вновь и вновь приводят меня сюда. И я захожу, охваченная священным трепетом, просто побродить по коридорам, потоптаться у своей двери и с черной лестницы сквозь запыленное окно поглядеть на крышу, она ведь закрыта много лет…

– Вы настоящая «нирнзеевка»! – сказал мне Бессонов.

Точно, Владимир Александрович, дорогой Вы мой, да хранит Вас наш Дом, только продолжайте свою летопись, и с каждым новым изданием пускай Ваша книга становится все объемней!

«Прошлое – это единственное место, где я могу встретить отца», – написала Люся. А дом Нирнзее – это место, где я могу встретить мою Люсю, Таню Бек и Олега Салынского, который совсем недавно обещал вывести меня на крышу из окна «Вопросов литературы», да не успел, и многие родные души ждут меня на Крыше, куда я когда-нибудь обязательно вернусь, несмотря на все замки и запреты.

Марина Бородицкая
Дом на Пушкинской

Мне повезло, я жила в самом центре Москвы, на Пушкинской улице, которая теперь называется Большая Дмитровка, и мы гуляли «к Пушкину». И даже когда там было перекрыто движение для демонстраций и «народных гуляний», мы с папой везде могли пройти, потому что у папы в паспорте было написано: «Улица Горького, 12». Это был большой квадрат домов, в просторечии «Бахрушинка» (потому что дома строились по заказу архитектора Бахрушина), ограниченный с одной стороны Пушкинской, с другой – Горького, ныне Тверской, c третьей – Немировича-Данченко (теперь Глинищевский переулок), с четвертой – Козицким переулком. И прописка у всех была одна: Горького, 12. От памятника Пушкину мы глазели на все эти шествия, пытались у памятника пройтись «по цепи кругом», смотрели на мальчишек у фонтана, которые лежали животами на гладком бортике и палками с приделанным пластилином собирали со дна монеты.

Помню, как в старших классах, отгородившись от спящей сестренки дверью шкафа, я писала по ночам сочинения, а из открытого окна слышались кремлевские куранты. Я вывешивалась за окно, держась коленками за подоконник, и смотрела на крышу дома – если бы мама увидела, она бы сразу умерла. Мне было интересно, какие там звезды…

(из интервью)

Мой дом
 
Мой дом на Пушкинской сломали,
Пустырь забором обнесли,
В пятиугольной нашей зале
Звезду небесную зажгли.
 
 
Вдохну вечерний воздух влажный,
Приму столичный, праздный вид,
А в горле ком – пятиэтажный,
Оштукатуренный, стоит.
 
«Опять, опять дворами, вдоль помоек…»
 
Опять, опять дворами, вдоль помоек,
Обидою прерывисто дыша,
Вдоль желтеньких бахрушинских построек
Без спросу загуляется душа.
 
 
Отброшена взыскательной любовью,
Она утянет тело в те края,
Где в детстве научили сквернословью,
Где не смыкались школа и семья,
 
 
Где с крыш зимой съезжали, застревая
На желобе – и знали наперед,
Что вывезет московская кривая,
Бахрушинская лихость пронесет…
 
 
И вывезла! до самых новостроек,
И пронесла – над самой пустотой!
Да фиг теперь найдешь среди помоек
Хотя б клочок уверенности той.
 
Трехпрудный переулок
 
По скрипучей лестнице взберусь я —
От материй летних здесь пестро:
Маме шьет портниха тёть-Маруся
Радостное платье «фигаро».
 
 
Сарафан, а сверху распашонка:
В этом платье с юбкой «солнце-клёш»
Мама будет прямо как девчонка —
Черненькая, глаз не оторвешь!
 
 
Тёть-Маруся перхает «Казбеком»
И обмылком чертит, как мелком.
Я по книжным полкам, как по рекам,
С удочкой сплавляюсь и сачком.
 
 
Алый ситец, белые горошки,
Час еще, наверно, просидим,
Пол дощатый, блеклые дорожки
И стоячий папиросный дым…
 
 
Тёть-Маруся достает булавки,
В окна лезет тополиный зной,
Я уже кончаю повесть Кафки
В комнатке прохладной, проходной.
 
 
Я уже, как муха в паутине,
Бьюсь и оторваться не могу —
И меня в трёхпрудной этой тине
Мама ждет на дальнем берегу.
 
 
Сонный морок, снятое заклятье,
Смуглых рук июньская пыльца…
Горький дух из радостного платья
Выветрится. Но не до конца.
 
Песенка июньская
 
Вновь тополям размножаться пора,
Мечется пух по Садовой с утра:
Пух под ногами,
Пух наверху,
И у троллейбуса
Морда в пуху.
 
 
Пух залетает
В кафе и в кино,
Липнет к надкушенному
Эскимо,
К юбкам взметнувшимся
Пристает
И до любых этажей достает.
 
 
Что же ты медлишь?
Ну-ка, смелей!
Течка и случка
У тополей,
Город охвачен
Свальным грехом,
Вечер оплачен
Последним стихом,
 
 
Спичку горящую под ноги брось:
Вдоль тротуара —
Глянь, занялось!
 
«Под фонарем на сахарном снегу …»
 
Под фонарем на сахарном снегу,
У вечности глазастой под вопросом,
Я вензель свой рисую как могу
Мальчишеским ботинком тупоносым.
 
 
И связанные крепко за шнурки,
Подрагивая в отгремевших маршах,
Звенят в руке забытые коньки
О леденцовой глади Патриарших.
 
 
Там сок томатный, гривенник стакан,
От крупной соли он еще багровей,
Там детство терпеливо к синякам,
А юность исцелована до крови, —
 
 
И всё развеется, как снежный прах,
Всё в Лету утечет с весной слезливой!
И лишь уменье бегать на коньках,
Дурацкая привычка быть счастливой,
 
 
И светлый лед, и медная труба —
Слышна, хоть с головой в сугроб заройся! —
И, обнимая, шепчет мне Судьба:
«Закрой глаза и ничего не бойся».
 
Во дворе библиотеки
 
Во дворе библиотеки
слышен звонкий Петр и Павел.
Кто-то здесь у бюста Гёте
кулича ломоть оставил.
 
 
Вот и Диккенс чуть надбитый,
Ганди с бронзовым лицом:
тот с чекушкой недопитой,
этот с крашеным яйцом.
 
 
Докуривши сигарету,
я в карманах шарю тоже:
нá тебе, Аттила Йожеф,
шоколадную конфету —
 
 
ты мечтал о ней когда-то…
До свидания, ребята,
вечер светел, жизнь легка,
в небе кто-то, в меру датый,
крутит пальцем у виска.
 
«Встать пораньше, счастья захотеть …»
 
…Встать пораньше, счастья захотеть,
В Тушино рвануть на барахолку,
Лифчик с кружевами повертеть
И примерить прямо на футболку,
 
 
Поглазеть на пестрые шатры,
Заглянуть в кибитки грузовые —
И себе, по случаю жары,
Шляпу прикупить на трудовые.
 
 
Чтобы красный цвет и желтый цвет
В синеве печатались контрастно,
Чтоб торговцы, окликая вслед,
«Женщина!» – выкрикивали страстно,
 
 
Чтоб растаял день на языке
И закапал голые колени,
Чтобы смять обертку в кулаке
И в метро сойти – без сожалений.
 
«Часы над Киевским вокзалом …»
 
Часы над Киевским вокзалом
сегодня вылитый Биг-Бен.
Циклон над нами одеялом —
Атлантики воздушный плен.
 
 
Народ бульварствует и бродит,
в дворнягах – аглицкая спесь,
и нету резкости в природе,
одна серебряная взвесь.
 
 
Замедлены деревьев жесты,
а на площадке смотровой
вуалехвостые невесты
парят, колеблясь, над Москвой.
 
 
Воришка, схваченный за ворот,
кортеж известного лица, —
всё в мире зыблемо. И город,
струясь, бежит из-под венца.
 
Песенка закатная
 
Свет ты мой, светик мой,
Встреть меня на Сретенке.
 
 
Милый мой, любый,
Обними на Трубной.
 
 
Робкий мой, кроткий,
Проводи к Петровке.
 
 
Инда по Страстному
Побреду до дому.
 

Иван Цыбин
Москвич московского разлива. Малая Никитская

Я родился в Москве. Случилось это в день весеннего равноденствия 1969 года, увы, не у Грауэрмана на Арбате и не у Крупской на Миуссах, а в родильном отделении 67-й больницы, поскольку часть беременных женщин Краснопресненского района почему-то посылали увеличивать свои семьи аж на проспект Маршала Жукова.

Впрочем, я считаю местом своего рождения нашу квартиру № 155 в доме 16 по улице Качалова[4]4
  Сейчас – Малая Никитская.


[Закрыть]
.

Да-да, в том самом доме, где много лет были знаменитые книжный магазин и аптека. Построенный в тридцатые годы, это был не просто многоквартирный дом – но кооператив «Кремлевский работник». Дед моей мамы, Леонид Федорович Лимчер, был в те годы врачом в Лечсанупре Кремля, а попросту говоря, в Кремлевской больнице, поэтому его с семьей из четырех человек приняли в число советских «пайщиков-небожителей». Так мои предки получили четырехкомнатную квартиру № 61 в этом доме – надо сказать, я в ней никогда не был.

Прадед в тридцатые годы трижды участвовал в арктических экспедициях Отто Юльевича Шмидта на кораблях «Седов», «Сибиряков» и «Литке» в качестве врача – а в четвертый поход на печально знаменитом «Челюскине» его не отпустили из Кремлевской больницы. В 37-м, когда в Лечсанупре Кремля шла практически полная замена персонала, главврач честно сказал Лимчеру в лицо, что претензий к нему не имеет, но вынужден просить его уйти. И тогда прадед перешел в Клинику лечебного питания, где и работал до смерти. Переживаний в его жизни было немало, сердце оказалось слабым, и в октябре 1952 года его не стало. Как ни ужасно это звучит, умер он вовремя – через месяц, в ноябре, раскрутили «дело врачей», ему наверняка светил арест.

К концу пятидесятых семья «выросла» до семи человек, и тогда решили, что бабушкиному брату с женой и маленьким сыном надо выделить свое жилье. Квартиру разменяли на две комнаты в коммуналке на Богдана Хмельницкого (теперь снова Маросейке) для бабушкиного брата с семьей и на очень скромную трешку в нашем же доме № 16 на Качалова для прабабушки, бабушки с мужем и моей, еще маленькой, мамы. Именно в этой самой трехкомнатной квартире № 155 я и появился на свет.

В моем далеком детстве квартира (общая площадь 53 м2) мне казалась совершенно огромной. К тому же в квартире нашей были некоторые особенности. Дом этот строился в середине тридцатых годов, в постконструктивистские архитектурные времена, и изначально в квартирах этого «кремлевского гнезда» не было… ванных! Вообще! Тогда жильцы многих новых московских домов мылись исключительно на кухне: уборная слишком мала для «водных процедур», а в комнатах корыто не поставишь. Поэтому когда мои родные в середине пятидесятых годов въехали в 155-ю квартиру, первым делом они сократили кухню. Поставили серьезную стену, сделали отдельный вход в ванную из коридора, а трехстворчатое кухонное окно поделили: две створки остались в кухне, а третья отошла к ванной, которая получилась весьма узкой и длинной, как кишка. Принимая душ, можно было отлично видеть всё, что происходило в кабинетах сотрудников 83-го отделения милиции, чьи окна точно смотрели через маленький садик в наши кухню, ванную и большую комнату. Бабушка не сильно жаловала товарищей в погонах, поэтому всё мое детство светлые занавески на этих окнах были задернуты. Забегая вперед, скажу, что недавно я приезжал во двор моего дома и ходил под своими родными окнами. Люди, что живут в нашей старой квартире, увы, ликвидировали окно в ванной, заложили его кирпичами – и теперь на всех этажах окна нормальные, и только на втором – обрезанное.

Между кухней и ванной был туалет. Впрочем, это теперь мы называем его туалетом, а в моем детстве, в моей Москве, небольшая комнатка с белым другом всегда именовалась исключительно уборной. Особенность нашего отхожего места заключалась в том, что над входом, на уровне двух метров, были сооружены антресоли, но без дверок. А вдоль стены шли стояки горячей и холодной воды, по которым было весьма удобно на эти антресоли забираться. Когда мне стукнуло лет восемь, я нашел в секретере пачку сигарет, оставшихся от деда, маминого отца. Юрий Никитич Емельянов, известный в сороковые– шестидесятые годы профессор Московского архитектурного института, был не только блестящим профессионалом, но и заядлым курильщиком, обожавшим прямо на лекциях в МАРХИ прикуривать одну сигарету от другой, а выкуренную тушить о подошву своих ботинок. Так вот, в восемь лет я нашел сигареты, оставшиеся от него, и, когда никого не было дома, взлетал по трубам на антресоли в уборной и пробовал курить. Почему именно там? Вентиляционная отдушина была аккурат на уровне моего рта и, когда я сидел на антресолях, свесив ноги вниз, прекрасно втягивала в себя все вонюче– летучие следы моего преступления, а унитаз с шумом и свистом поглощал окурки, навсегда уничтожая улики. Однажды там, на антресолях, я нашел три свечки – странного серо-зеленовато-коричневатого цвета, тонкие, опаленные. Сначала я их зажег. Когда они стали мягкими, стал лепить из них, как из пластилина, всякие фигурки, одну смешнее другой. Так они там и лежали. И всякий раз, когда я покуривал в вентиляцию, – фигурку лепил новую. А спустя много лет бабушка рассказала, что это были мои крестильные свечки! Она их спрятала в глубине антресолей, чтобы сохранить, – но не подумала, что внучок найдет их раньше, чем у него появятся вменяемые для понимания того, что такое крестины, мозги.

Когда мне исполнился год, бабушка (Ольга Леонидовна Емельянова, прекрасный архитектор, спроектировавшая, ко всему прочему, и знаменитый обезьяний питомник в Сухуме), которую я всегда называл просто «Буля» (сокращенно от слова «бабуля»), решила меня покрестить. Понимая, что 1970 год – не лучшее время для публичности подобной процедуры, что ее дочь, моя мама – кандидат в члены партии, а мои папа и дедушка вообще коммунисты и занимаются такой работой, о которой лучше помалкивать, Буля, по совету приятельницы, решила покрестить меня дома. Приглашенный священник пришел в обычном, светском костюме и с большим портфелем, в коем лежали ряса и все остальные атрибуты настоящего батюшки. Воду налили вместо купели в ванну – и в тайных, практически подпольных условиях меня обратили в православную веру. Все молитвы священник пел вполголоса, практически шепотом – чтобы не услышали ни соседи, ни «погонники» в отделении милиции напротив.

Только вот надежды на то, что вырастет из меня прилежный отрок, к сожалению, не оправдались. Третьеклассник покуривал, испоганил свечки и вообще иногда вел себя так, что стоило бы всыпать мальчику по полной. Но Буля меня обожала, я для нее был абсолютным светом в окошке, поэтому четко знал, как из бабушки выжать всё, что мне нужно.

Комнаты в квартире тоже имели свои премилые особенности. Все они были весьма маленького размера, а две из них отделяла от двора полукруглая наружная стена. Если взять ровно половину круга и поделить ее еще пополам – получатся две наши комнаты, в каждой из которых будет по две стены ровных с углом в 90 градусов и третья стенка в четверть круга, куда архитекторы еще и врезали по два окна! Вероятно, человека, никогда не видевшего ничего подобного, такая планировка и смогла бы удивить, но только не меня, выросшего в этих стенах. Вещами квартира была забита под завязку! В трех комнатках умещалась куча старинной мебели красного дерева, мамин рояль, всякие столики, бюро, комодики, а на длину всего коридора были сооружены стеллажи для огромной библиотеки. Из всего этого великолепия меня больше всего привлекали несколько предметов. Секретер с передней откидной частью, где я ставил эксперименты – брал бумагу и, сильно нажимая шариковой ручкой, писал печатными буквами какое-нибудь слово, а когда листок убирал – наслаждался тем, как написанное мною вдавилось в лакировку красного дерева. Пишущая машинка «Naumann», которая, кстати, великолепно печатает до сих пор! Я любил бренчать на рояле всякую белиберду, крутить ручку переключения каналов на телевизоре, щелкать клавишами радиолы, но больше всего млел я от содержимого одного шкафа, открывать который мне категорически запрещали. В шестидесятые годы Буля увлеклась домашними фото– и, главное, киносъемками! Благодаря ей у меня есть я в разном детском возрасте на фотографиях, слайдах и 8-миллиметровой кинопленке. Так вот в этом шкафу, кроме домашнего архива, стояли аж два кинопроектора! И только за огромные успехи и прилежное поведение Буля разрешала мне самому поставить у двери белый экран, вытащить кинопроектор, заправить пленку и показать фильм. Боже, какой в этом шкафу был запах! Смешанный аромат триацетатной киноленты разных производителей (не секрет, что наша пленка имела кислый запах, а импортная, типа ГДРовской «ORWO-COLOR», источала более благородное, приятное носу благоухание) был таким сильным, что им пропитался и новый шкаф, в котором теперь живет этот архив. И когда мне хочется вспомнить детство, я просто открываю дверцы и нюхаю этот, самый родной и дорогой для меня, запах…

Как я уже говорил, дом наш был не сильно простым, но к семидесятым годам многие жители свои квартиры уже обменяли, появились люди, никакого отношения к сотрудникам Кремля не имевшие, – но и они были весьма горды тем, что живут в этом доме. Гордость эта заканчивалась ровно там, где начинались разговоры о продуктах. Пищу для ума в здоровом теле можно было купить, просто спустившись вниз, – со стороны улицы Качалова в доме были знаменитый книжный магазин, где букинистический отдел славился на всю Москву, и аптека № 106 Мосгораптекоуправления, в которой, в том числе по рецептам, изготавливали лекарства, и эти порошки я в детстве при каждом удобном случае высыпал в унитаз. А вот еду купить поблизости было непросто. Мои родные ходили или на Суворовский (теперь Никитский) бульвар в новый дом, или в гастроном в высотке на площади Восстания. Но тяжелые сумки так далеко таскать мог не каждый, и в шестидесятых годах кремлевские ветераны нашего дома написали коллективное письмо в Моссовет с просьбой открыть поблизости продуктовый магазин. Послание было рассмотрено, но резолюция, наложенная кем-то из тогдашних московских управленцев, потрясла даже видавших виды партийных старожилов: «Директору гастронома высотного дома на площади Восстания. Организовать для жителей дома № 16 по улице Качалова выездную торговлю продуктами повседневного спроса». Вы будете смеяться, но указание это четко исполнялось потом многие годы! Каждое утро, кроме понедельника, к 10:00 из гастронома на Восстания, со страшным звоном и грохотом, через Садовое кольцо и по нашей улице Качалова, здоровая бабища по имени Тамара везла телегу, набитую всякими молочными продуктами! В тамбуре второй парадной, где поставили даже небольшой столик, Тамара раскладывала весь свой товар и на открытую створку входной двери вешала белый фартук. Он и был сигналом для жителей дома. Облик Тамары был прекрасен особенно зимой: на ее вечной «химии» сидела видавшая еще те виды норковая шапка с местами сильно истрепаной мездрой, на ногтях всегда (до сих пор не понимаю почему) был облупившийся лак чудовищно оранжевого цвета, а сами пальцы, пунцовые от холода, торчали из обрезанных перчаток. Завершали образ валенки с калошами и ватник. Хамкой, надо сказать, Тамара была отменной. «Пошел в жопу!» – самое ласковое словосочетание, которое наша молочница себе позволяла. В отличие от цены магазинной, у Тамары всё стоило на копейку дороже. Пакет молока – не 16, а 17 копеек, глазированный сырок – не 15, а 16. Тот, кто случайно попадал в наш двор и пытался спорить о цене, посылался беспощадно. «Ты что за … с горы? У меня для партийных ветеранов не хватает молока, а тут чужой му…к приперся!» – кричала Тамара, повергая в шок чужака. Много раз дворовые «пришельцы» писали на нее жалобы, но никто, кроме этой бабищи, не соглашался на такую тяжелую работу, и Тамара оставалась на своем месте. Приторговывала Тамара и из-под полы. Многим жителям дома она тайком от их же соседей приносила различный дефицит. Сырокопченые колбасы, индийский чай, гречу, знаменитый финский плавленый сыр, парную вырезку и много чего другого Тамара доставляла «своим» прямо в квартиры, за что в доме ее обожали и всегда оберегали, закрывая глаза на ее матерные чудачества. Изо дня в день, в жару, дождь, мороз она тащила за собой свою немазаную телегу, вывешивала белый фартук – и ручейки жителей нашего дома стекались к ее парадной.

Вот сейчас многие спросят меня: а дружу ли я с головой, называя подъезд московского дома парадной? Отвечу – дружу! Это сегодня почему-то в Москве все употребляют только одно слово – подъезд. Моя Буля, а она столичная штучка с самого своего детства, говорила всегда только «парадная». Или «парадное». «Ой, звонок на парадном!» – кричала она мне, что означало: «К нам пришли, срочно приведи себя в порядок». В старой Москве никогда не было подъездов. Они появились с потоками переселенцев и, увы, вытеснили наши милые парадные. Но так мне в голову въелось это слово, что до сих пор я говорю именно «парадная», а название «подъезд» мне кажется каким-то просторечно-деревенским и уж совершенно не московским.

Удивительно, но детей в доме было немного, а те мои сверстники, с которыми можно было гулять во дворе, как правило, много занимались и отпускались родителями весьма редко. Тем не менее у ребят нашего двора была одна хулиганская забава, которой мы предавались каждый год. Когда в конце октября – начале ноября проходил первый сильный снегопад, мы бросали все свои дела и мчались всей ребячьей ватагой к Никитским воротам, где стоит памятник русскому ученому Клименту Аркадьевичу Тимирязеву. Это сегодня я знаю, что автор монумента – блестящий скульптор Сергей Меркуров, а в детстве меня в этой статуе не устраивало всё – и какое-то, как мне казалось, фашистское имя Климент, и мантия, в которой высечен Тимирязев, и поза, которую приняли его руки, аккуратно сложенные одна в другую точно на самом причинном мужском месте. Поэтому мы играли в «снежного короля». Смысл прост – кто большее количество раз попадет снежком Тимирязеву точно под руки, как мы хвалились, «по яйцам», тот и король, тому во дворе всеобщее уважение и подчинение. Но была одна серьезная проблема: рядом с памятником на тротуаре, прямо перед проезжей частью, стояла будка гаишников. Эти многогранные стеклянные будки на одной опоре с железными ступеньками все называли исключительно «стакан», по аналогии с советским граненым творением Веры Мухиной. (Кстати, именно эта будка отлично снята у Эльдара Рязанова в фильме «Служебный роман».) Так вот, в этом стакане всегда сидел гаишник. И если он видел наши проделки, то непременно гонял малолетних хулиганов. Не могу похвастаться, что я много раз попадал «Тимирязеву по яйцам», но восторг от совершения чего-то запрещенного помню до сих пор!

Весной 1979 года, когда снег еще грязными кусками лежал на пожухлой, старой траве, я пошел гулять во двор дома № 10 нашей улицы Качалова. Там была неплохо оборудованная детская площадка, сзади вплотную примыкавшая к полукруглой галерее флигеля знаменитой усадьбы Долгоруких-Бобринских. Роскошный дом № 12 с прекрасным садом перед зданием великолепно знают все москвичи. В семидесятых в этой бывшей усадьбе располагалось, по-моему, Министерство печати РСФСР. Вдоволь наигравшись с какими-то ребятами на площадке (пацаны были не из нашего дома), мы увидели, что одно из окон в галерее особняка приоткрыто, а внутри стоят стеклянные витрины, в которых разложены… записные книжки, альбомы, плакаты и календари – с олимпийским мишкой, кольцами и надписью «Олимпиада-80»! (Видимо, образцы печатной продукции, выпущенной к предстоящей Олимпиаде-80.) Как можно было устоять?! Конечно, мы залезли внутрь и из витрин стали, извините, тырить добычу. В эту секунду открылась дверь и в галерею влетела бабулька-сторожиха. Опрометью мы выскочили через окно и побежали кто куда. Я обогнул детскую площадку, пробежал двор 10-го дома и свернул направо на Качалова. Когда бежал мимо ворот усадьбы, был схвачен за руку сторожихой, успевшей выскочить через парадный вход. Немедленно отдав ей всё, что было у меня в руках, я быстро залепетал: «У меня больше ничего нет, ничего, правда ничего». «А ну, пойдем к милиционеру!» – взревела бабулька и потащила меня к мостовой, поскольку напротив, через улицу было чье-то посольство и там всегда дежурил наряд. «За что? Я же всё отдал!» – заголосил я, и старуха сжалилась над ребенком, отпустила рукав моего коричневого пальтишки и, дав пинка под задницу, отчеканила: «Пошел домой, засранец!» Как я очутился в квартире – не помню. Единственное, что меня очень беспокоило в ту минуту: куда теперь спрятать от милиции, которая может прийти в любой момент (ведь ее окна были в 15 метрах от наших), тот самый трофей, что сторожиха не заметила в моем кармане? Поразмыслив, я отправил календарь на антресоли в уборной. Да, дорогой читатель, мне очень стыдно, но я-таки увел оттуда совершенно потрясающий (как мне тогда казалось) перекидной календарь на 1980 год. В отличие от обычных, напечатанных на обычной белой бумаге и с большим пустым полем для заметок в нижней части листочка, этот календарь был из приятной вощеной бумаги, великолепный серовато-голубоватый рисунок с полной олимпийской символикой на разных страницах… Я перелистывал его, и мне казалось, что я держу в руках самое дорогое, что у меня было и будет в жизни! Потом, когда уже и Олимпиада отгремела, и Фестиваль молодежи и студентов 1985 года остался позади, этот перекидной календарь всё стоял на письменном столе на даче и долго напоминал мне о том, как гадко я поступил.

Улицы Качалова, Герцена, Воровского, Щусева, Жолтовского, Алексея Толстого, Наташи Качуевской, Горького… Из всего этого многообразия названий теперь, увы, ничего не осталось. Даже площади Восстания и Маяковского переименовали. Хорошо это или плохо – я не знаю. По моим ощущениям – плохо, поскольку я вырос в тех, советских названиях и, когда с домов сдирали таблички, было чувство, что уничтожают мое детство. С другой стороны, хорошо, что улицам вернули их исторические названия. Единственное, что осталось со мной во все времена, – это Вспольный переулок. Мы по нему ходили с Булей гулять на Патриаршие пруды. Кстати, только году в 1990-м в какой-то газете я прочитал, что отныне Пионерским прудам возвращено историческое название – Патриаршие. Никто и никогда в нашей старой Москве семидесятых-восьмидесятых не называл эти пруды Пионерскими! Всегда все говорили исключительно «Патриаршие»! Гуляли мы на Патриках всегда очень интересно, потому что там было много детей и много места для беготни. С криками и визгами, стаей, мы неслись по дорожкам мимо скамеек с чинно сидящими пенсионерами, причем я помню, как одна из милых бабулек говорила почти басом какой-то девочке, что бегала вместе с нами: «Деточка! Ну ты же девочка!» Когда потом, спустя много лет, я услышал эту историю вновь – у меня отвалилась челюсть! Рассказывала мне ее моя средняя жена, а их пока у меня было три – старшая, средняя и младшая, – так вот средней моей жене та бабулька и говорила эти слова! А звали бабульку Фаина Георгиевна Раневская.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации