Текст книги "Мысли о жизни. Письма о добром. Статьи, заметки"
Автор книги: Дмитрий Лихачев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Кое-что из его стихов мне удалось найти в берлинском журнале «Недра», 1923–1924 гг., в четвертой книге (с. 314). Ссылка на него имеется в сборнике «Русский Берлин»: 1921–1923 (Париж: YMCA-Press, 1983). Некоторые стихи напечатаны в ж. «Огонек» и «Наше наследие».
Более полувека разыскивал я какие-либо сведения о Володе Свешникове и его стихи, помимо тех, что были напечатаны в журналах «Соловецкие острова» и «Новые Соловки». В конце концов более чем через шестьдесят лет я получил обстоятельное письмо от историка Э. С. Столяровой, оставляющее надежду, что можно будет найти и еще что-либо из его стихов. Это письмо, ввиду его важности, я печатаю полностью, как справку о его трагической смерти. 22 июля 1994 г. Э. С. Столярова писала мне:
«Уважаемый Дмитрий Сергеевич! Чрезвычайно обрадовалась Вашему письму в связи с публикацией стихов В. Кемецкого (в первом издании данных „Воспоминаний“ в 1995 г. – Д. Л.). Исполняю Вашу просьбу и пишу о том, что мне известно о нем (о В. Свешникове-Кемецком. – Д. Л.).
Стихи В. Кемецкого в рукописных оригиналах и машинописи, по-видимому сделанной А. Панкратовым, попали ко мне в начале 80-х годов от моей родственницы Панкратовой – сестры известного Вам по Соловкам А. Панкратова (который умер в 1947 году). Возможно, А. Панкратова и Кемецкого связывали дружеские отношения, иначе как могли к нему попасть эти стихи.
В стихи я, что называется, „впилась“. Я по образованию совсем не литературовед (я окончила истфак МГУ, по основному роду деятельности – редактор, сейчас, на пенсии, – библиотекарь), сразу почувствовала незаурядность и стихов, и личности их автора. Мне показалось до ужаса несправедливым и обидным, что у этого поэта нет читателя, что его стихи недоступны людям.
По датам и городам под стихами я попыталась проследить жизненный путь Кемецкого. Получалось, что сначала он жил за границей (Париж, Берлин), потом некоторые наши города – Москва, Тифлис, Харьков, потом Соловки, Кемь, потом – Архангельск. Далее все обрывалось.
Я попыталась разыскать какие-нибудь возможные публикации стихов в нашей стране. После долгих поисков мне повезло: я обнаружила три его сонета в альманахе „Недра“ за 1924 год. Их автором значился В. Кемецкий. Так отпала бывшая у меня версия, что Кемецкий – псевдоним, взятый поэтом на Соловках в Кеми.
Я даже отправилась на Соловки, пыталась у тамошних музейных работников что-либо разузнать. Они потихоньку и в основном для себя занимались соловецкими узниками, хотя тогда, до перестройки, это было еще небезопасно. У меня завязалась дружеская переписка с Антониной Мельник, работавшей в музее, но пролить свет на судьбу Кемецкого она, к сожалению, не смогла. Зато я прочувствовала высокую красоту Соловков, которая вошла во многие стихи Кемецкого.
Безуспешно я пыталась что-либо выяснить и в „Мемориале“. Написала письмо А. Рыбакову: у него в „Детях Арбата“ был герой А. Панкратов, который в Канской пересылке встретился с поэтом, чья судьба напоминала судьбу Кемецкого, – он тоже молодым человеком вернулся в Россию из Парижа. А. Рыбаков мне ответил. Но, к сожалению, этот путь никуда не привел.
Тогда я стала искать людей, профессионально занимающихся поэзией 20-х годов. Так я познакомилась с Н. А. Богомоловым. И это была величайшая удача: познакомившись со стихами Кемецкого, он смог связаться с Вами, послал Вам переданные ему мной стихи Кемецкого. И вот пришло от Вас большое письмо, где Вы рассказали о Соловках, об окружавших Вас там людях, об атмосфере и – о радость! – о Кемецком. Так некий бесплотный образ стал реальным человеком Володей Свешниковым, поэтом Владимиром Кемецким. Для меня тот день, когда я прочитала Ваше письмо, стал днем великой радости.
Затем через А. Лаврова я послала Вам все имеющиеся у меня стихи Кемецкого. И Вы сделали то, о чем я столько мечтала: Вы рекомендовали опубликовать в „Нашем наследии“ несколько стихотворений. И вот в номере 2 за 1988 год появились с небольшим моим введением стихи Кемецкого. Поэт обрел читателя. Какое счастье!
На публикацию пришло два отклика. Во-первых, письмо Зелениной Елены Павловны, которая в 30-е годы приехала в Архангельск к ссыльным матери и отчиму. Здесь она познакомилась с ссыльным Яном Глинским, за которого вскоре вышла замуж. Глинский был знаком с Кемецким, жившим после Соловков в Архангельске. К ним часто приходили ссыльные литераторы и художники, в том числе и Кемецкий. Следующая встреча Зелениной с Кемецким произошла в Москве. Кемецкий несколько раз навещал ее. Затем она встретилась с ним в Уфе, где он якобы осел. Она с сожалением сообщила мне, что Кемецкий к тому времени очень много пил, не сумев приспособиться к действительности.
Совершенно уникальный отклик пришел от доктора исторических наук Клибанова Александра Ильича. (Осмелюсь сказать, что я с ним подружилась и часто виделась вплоть до самой его смерти. Это был удивительный человек и большой ученый. 13 лет его жизни прошли в лагерях. Я помогала ему подготовить к печати переписку с женой. Однако, увы, сделать это он так и не успел. А письма их замечательные – в том числе и как документ эпохи.)
С Кемецким он встретился в 1937 году в трюме баржи, везшей партию заключенных в лагеря Воркуты. Кемецкий произвел на него такое сильное впечатление, что он всю жизнь помнил наизусть некоторые его стихи. А. И. еще до встречи со мной наговорил на магнитофон свои воспоминания о встрече с Кемецким. Эти воспоминания в машинописи есть и у меня. Приведу отрывок из них.
„Однажды я был привлечен каким-то шумом у лестницы, что вела из трюма на палубу. Я был неподалеку от этого места, быстро слез с нар и подошел. И увидел следующее. Какой-то молодой человек, лет 25–26, человек маленький, худой, светловолосый и, насколько можно было видеть при слабом освещении, очень бледный подался на несколько ступенек вперед. А перед ним стоял здоровенный детина-конвоир, с трудом сдерживающий огромного пса, который, поднявшись на задние лапы, ощерился на маленького человечка. Но тот, весь дрожа от волнения, негромко, но с необычайной силой, с огромным напором, с грозой в голосе бросил конвоиру: „Не подходи… Убью!“ – нагнулся и с силой, которой никак нельзя было в нем ожидать, вырвал из ступеньки доску и, замахнувшись, приблизился к конвоиру. И так он был страшен, так грозен, что не только конвоир, но и его собака подались назад и скрылись на палубе.
Вместе с несколькими товарищами я подошел к этому человеку. Он был страшно взволнован. Его лихорадило. Мы с трудом увели его назад, усадили. Оказалось, что ему надобен был глоток воздуха. Он задыхался и сказал мне, что больше не в состоянии терпеть и готов был пойти на все и, собственно, даже хотел, чтобы конвоир его пристрелил, чтобы разделаться сразу со всеми этими муками, со всем этим плавучим адом, каким была наша баржа.
Наши отношения с ним как-то очень быстро стали хорошими, дружескими, доверительными. И как это обычно было принято между заключенными, каждый рассказывал друг другу историю своей жизни, тот путь, который привел его в это место. Рассказал мне о своей жизни и этот человек. Его фамилия Свешников. Он принадлежал к какому-то известному дворянскому роду. В годы революции его родители эмигрировали, скитались, в конце концов обосновались во Франции, в Париже. С ними и он. У него обнаружился поэтический талант, по-видимому сразу о себе заявивший и бесспорный. Он был принят в салоне Гиппиус и Мережковского, пользовался там большим успехом. Сам он с большим интересом приглядывался к бывавшим и выступавшим там лицам. Но вскоре почувствовал, что в салоне ему душно – душно нравственно, так же как физически душно было в этой барже.
Он бросил салон, порвал вообще с кругами эмиграции и вступил во французский комсомол. Но он был поэт. Он не умел заниматься конспиративной политической работой, был выслежен в каких-то неугодных французской полиции действиях и выслан из Франции. Он переехал в Берлин. Там снова вступил в комсомол – Югенбунд, участвовал в подпольной работе, тоже был выслежен полицией, и на этот раз – при каких-то обстоятельствах, не помню – его переправили в Советский Союз. Он поселился на юге, в каком-то большом городе. Попал в редакцию газеты „Заря Востока“ (издавалась в Тифлисе. – Д. Л.), где работал корреспондентом, литературным правщиком. Жил хорошо, дышал полной грудью. Все ему было ново, все интересно. Он слился с окружавшей его жизнью, и это были одни из лучших лет всей его еще такой небольшой биографии.
А потом случилось совершенно невероятное. Он был обвинен в том, что проник в Советский Союз с разведывательными целями, что был шпионом, то ли немецким, то ли французским, то ли немецко-французским, арестован и сослан в Соловецкий лагерь. Там он пробыл несколько лет. Говорил, что внешние условия жизни для него бывали не всегда тяжелыми. Он даже имел возможность не только писать, но и печататься в каком-то литературном альманахе, который издавали заключенные литераторы. Он выступал под псевдонимом Владимир Кемецкий.
Он читал мне (А. И. Клибанову. – Д. Л.) свои стихи. Я вспомнил далеко не все. Собственно, только четыре стихотворения. Я думаю, это очень хорошие стихи, и хорошие потому, что в них вылился сам их автор. Стихи, которые мне запомнились, носят, я бы сказал, характер лирическо-гражданственный, обличают немецкое мещанство, в котором он угадывал будущих фашистов. Запомнился мне кусочек сюжета его стихотворения „Герр Мюллер“: Герр Мюллер веселится. Это лабазник, лавочник, мясник – с красной короткой шеей, который вдохновляется колбасой, баварским пивом. Он жадно ловит в воздухе запах крови, который будоражит его засаленную душу. Ну, что-то такое… Я говорю об ощущении, которое у меня осталось от этого стихотворения. Были и другие.
Когда мы прибыли к месту назначения, нас распределили по разным командировкам. Я попал в шахту „Капитальная“. Свешников – в другую. Больше мы не встречались. Где-то в конце 1937 года до меня дошло известие о тяжелой болезни Свешникова. Это была последняя весть о нем“. (На этом кончается выдержка из письма А. И. Клибанова. – Д. Л.)
Теперь из документа Министерства Безопасности, опубликованного в ваших „Воспоминаниях“ (речь идет о первом издании данных „Воспоминаний“, где приведены и все стихотворения Свешникова, которые он считал возможными опубликовать), ясно, что Кемецкий был расстрелян в январе 1938 года, а в мае 1957 года дело его было прекращено „за отсутствием состава преступления“. У меня, правда, возник один вопрос: почему решение о расстреле было принято тройкой УНКВД по Архангельской области, хотя Кемецкий сидел в Воркутинских лагерях?
Господи, за что достались этому человеку такая жизнь и такая смерть?
Еще один отзыв о Кемецком я получила от А. Н. Доррер, сестры жены еще одного поэта 20-х годов – Вл. Щировского. Ей не довелось видеть публикации в „Нашем наследии“. Тут получилось иначе. Я помнила, что в поэме „Память крови“ Кемецкий выбрал эпиграф из Щировского. И вдруг я встречаю в „Огоньке“ подборку стихов Щировского в рубрике „Русская муза XX века“, которую вел Евг. Евтушенко. В „Огоньке“ мне дали адрес публикатора – Доррер А. Н., которая жила в Херсоне. Я написала ей. Она моментально отозвалась. (О, какое тогда было время! Как мы были обольщены изменениями, происходившими в стране, сколько мы ждали! Куда все девалось?) Она не очень много знала о Кемецком, написала мне, что Кемецкий и Щировский были друзьями, рассказала об одном эпизоде, который, как считал Щировский, стал поводом для ареста Кемецкого. Дело было в Харькове: „…в 27-м году был случай, когда однажды ночью, после совместных возлияний, где-то на площади Свешников кричал: „Продам свой плащ и уеду в Париж!“ Кажется, даже расстилал этот плащ на камнях мостовой. Ведь это были еще совсем мальчишки! Кемецкий и Щировский переписывались, когда Кемецкий был на Соловках. После освобождения Кемецкий заезжал к Щировскому, тогда жившему в Керчи. Сам Щировский позже тоже был арестован, освобожден и затем погиб на войне в первые же дни. „Огонек“ заинтересовался стихами Кемецкого, но, увы, времена уже начали меняться…
Потом я познакомилась с В. Б. Муравьевым, бывшим политзаключенным, который сначала в „Литературной газете“, а потом отдельной книгой („Среди других имен“) опубликовал стихи поэтов-заключенных. Среди них был и Кемецкий. Его стихи он взял из журнала „Соловецкие острова“. Познакомившись со всеми стихами Кемецкого, он решил издать их полностью. Но и этому не суждено было осуществиться. Я как-то все время чуточку опаздывала.
Однажды я получила письмо из Петрозаводска из Центра по изучению духовной культуры ГУЛАГа от Юрия Линника. По его просьбе я подготовила большую подборку стихов Кемецкого и А. Панкратова, которые и были опубликованы в журнале „Север“ в № 9 за 1990 год. Издательство „Карелия“ собиралось издать книгу „Неугасимая лампада“, куда должны были войти и стихи Кемецкого. И опять – увы! Был у петрозаводчан и другой план, тоже не осуществившийся. По просьбе Ю. Линника я послала для создавшегося музея автограф стихотворения Кемецкого „Песнь о возвращении“, оставив себе ксерокопию. Это единственный автограф, с которым я рассталась. Остальные до сих пор у меня.
А потом – Ваша книга. И моя радость. Вот, по сути, и все факты, уважаемый Дмитрий Сергеевич, что мне известны. Если Вам будут интересны те сведения, что я Вам сообщила, я буду рада. Думаю, что можно бы еще попытаться поискать публикации Кемецкого в газетах тех городов, куда забрасывала его судьба. А вдруг».
На этом кончается интересующая нас часть письма Э. Столяровой. Сведения о Кемецком могут оказаться в парижской части архива Гиппиус и Мережковского, в каких-либо изданиях Керчи (мне еще лет 20 назад говорили, что видели стихи Кемецкого в изданиях Керчи), а также следовало бы просмотреть подборку газеты «Заря Востока».
Мои воспоминания о Володе хотелось бы заключить строками из его стихотворения 1927 г.:
Мои стихи для всех времен
Мечтателей, бродяг и пьяниц,
Для тех, кто в жизни полюбил
Вино, любовь и вдохновенье,
Кто жизнь иную уловил
Сквозь эти тусклые мгновенья…
Сей миг приветствую, как праздник…
Суровый час грядущей казни.
Вы легкие! И больно мне —
И радостно полет ваш милый
Следить – в огромной тишине
Моей тюрьмы, моей могилы.
«Грядущая казнь» (расстрел) встретила его ровно через десять лет.
Белая ночь
Двух бледных зорь немая встреча.
И крылья чайки, и залив…
Всю ночь не умирает вечер,
С часами утренними слит.
Плывут в изменчивом движеньи
Вдоль искривленных берегов
Расплывчатые отраженья
Зеленоватых облаков.
И так томителен над нами
Двойной зари двуличный свет…
Обманчивое упованье —
Забытой страсти мертвый след.
Соловки, 1928
Баллада о карельской сосне
Карельская глушь… Лесные сны…
Озерная сторона…
Корнями опутывая валуны,
Росла кондовая сосна.
И ветер пел, и ствол скрипел,
И в ветвях завывала пурга,
Пробиралась пурга по незримой тропе,
И в сугробах дремали снега…
Но день пришел. Разгоралась вдали
Рассветная полоса…
В молчаливую чащу внезапно вошли
Человеческие голоса.
И кто-то, сумерками объят,
Сказал: «Начинать пора».
– И кто-то, одетый в серый бушлат,
Сталью сверкнул топора.
Стучал топор. Тяжело человек
Дышал – и им сражена,
Грузно рухнула в рыхлый снег,
Ломая кустарник, сосна.
И вскоре пароход, под рычание волн,
Под шторма полярного стон,
Уносил прямой, оголенный ствол
В далекий Саутгемтон…
Ветер, волны и чаек крик…
Парусов напряженный брезент…
Шел по Белому морю британский бриг
«Каунти оф Нортумберленд».
Даль – мутна, холодна волна.
Моря враждебен шум…
Тяжестью стали и чугуна
Темный наполнен трюм —
Это к карельским берегам,
В край лесов и трясин,
Шеффилд шлет и шлет Бирмингем
Мерную силу машин…
И стояла в убранстве брезента и рей
Над палубою судна
На оснастку сменившая хвою ветвей
Карельская сосна.
И ветер пел, и ствол скрипел,
И рождались глухие сны —
Об озерах сны, о лесной тропе —
В смолистом сердце сосны.
И сосна задрожала ветвями рей —
Небосклона сломалась дуга,
И вышли из тумана навстречу ей
Гранитные берега.
Соловки, 14/X 1929
Сага об Эрике, сыне яльмара, и о последнем из его потомков
I
Светлою, чешуйчатою сталью
С головы до ног облечены,
На ладьях дубовых вылетали
Мужи фьорда, возжелав войны.
Вдоль бортов тяжелые висели
Воинов округлые щиты,
Волны бились в пенистом весельи
В свежепросмоленные борты.
И над выпуклой равниной моря
Завывали хриплые рога,
И скрывались в утреннем просторе
Затуманенные берега…
Были алчны, веселы и смелы,
Юной волею опьянены,
Крепче ясеня упругим телом
И душой стремительней волны.
От болот Фрисляндии холодной
До сирийских знойных берегов
Возникали из пучины водной
Толпы белокурых смельчаков.
Ревом стад, возов протяжным скрипом
Наполнялись колеи дорог,
И вороньим неумолчным криком
О беде вещал угрюмый рок.
А в монастырях, в полдневных странах,
Ко Христу взывал дрожащий клир:
– Да хранит от ярости норманнов
Верный церкви христианский мир.
II
Я седые разбираю руны
Потаенной памяти моей,
Старой арфы слышу говор струнный,
Весел плеск и ропоты морей.
Тень встает в туманах полунощных,
Опирающаяся на меч, —
Узнаю тебя, мой пращур мощный,
Запевала грабежей и сеч.
Рослый, меднокудрый, бородатый,
Ты молчишь, приемля волн хвалы,
Шрам от сарацинского булата
Вьется вдоль обветренной скулы.
И кольчуга холодно мерцает,
Пены брызгами орошена,
И ладья твоя летит, качаясь,
Сквозь пространства, ветры, времена…
А над Балтикой, – ты помнишь, Эрик? —
Вечер молчаливый угасал,
Шли ладьи, родной покинув берег,
Шли ладьи, раскинув паруса.
Стаей кречетов ладьи летели,
Кровь зари стекала по щитам,
Паруса, вздуваясь, шелестели,
Волны льнули к выгнутым бортам.
О богах родимого Готланда,
О морских глубин холодной мгле,
О свирепых скрялингах Винланда
Пели скальды на крутой корме.
Пели скальды, рокотали воды,
Уносился ветер наугад,
Тускло рдел предвестник непогоды —
Раскаленный докрасна закат.
Так, по воле паруса и ветра,
Словно жизнь, прекрасен и жесток,
Плыл с дружиной старого Хрорекра —
Эрик, сын Яльмара, на восток.
III
Нежная, покорными глазами
Княжишь ты, бездумна и ясна,
Сладости безмолвные лобзанья,
Невзначайной ласки тишина.
Твой призывный, ветрами звучащий
Голос древние приносит сны,
Тихий шорох непробудной чащи,
Плеск прозрачной ильменской волны.
А когда нежданными слезами
Затуманится твой светлый взор,
Восстают забытые сказанья,
Затаенные на дне озер.
Помнишь, слушая, как вьюга злится
И терзает чахлые поля,
Ты в своей бревенчатой светлице
Пряжу до полуночи ткала.
А весною, на заре туманной,
Над изгибом медленной реки,
На вершине Чудского кургана
Ты сплетала бледные венки.
Помнишь, как в испуганной печали
Протекали на пиру часы,
Как подруги с песней расплетали
Кольца русой девичьей косы,
Как, дрожа, легла ты ночью хмурой,
Внемля влажным возгласам дождя,
На покрытое медвежьей шкурой
Ложе рыжекудрого вождя.
IV
За ладьей моей веселой стаей
Волны-псы не гонятся, ворча,
И рука моя не обнимает
Кованую рукоять меча.
Ветер, песни, сны, воспоминанья,
Тихий отзвук жизни вековой,
Лишь закат, как боевое знамя,
Развевается над головой.
Но, бессилен и обезоружен,
Слышу все ж дружин суровый зов.
Все же я с широким морем дружен,
С крыльями беспечных парусов.
Я люблю прибрежною тропою
Пробираться при мерцаньи звезд,
Я люблю суровый рев прибоя,
Яростно дробящего утес.
Черную люблю крутую спину
Мерно вырастающей волны,
Шквалами разломанные льдины,
Тронутые оловом луны.
А когда, как гость на новоселье,
Тьма придет и скроет небеса
И когда медлительно застелет
Роковой туман мои глаза —
Рухнет шумная волна на берег,
И, сверкая взора синевой,
Из тумана прародитель Эрик
Царственно возникнет предо мной.
Мощью, равной ясеню иль буку,
Встанет он, кольчугою звеня,
И протянет жилистую руку,
И в ладью свою возьмет меня.
И помчимся, с черной зыбью споря,
В непроглядной тьме, сквозь ураган,
По волнам неведомого моря
К сумрачным, скалистым берегам.
И, взойдя на облачные скалы,
В синем блеске ледяных лучей
Я вступлю в высокую Валгаллу
Под бряцанье арф и лязг мечей.
V
Не томи напрасною тревогой
Сердце юное и слез не лей,
Если ночью выйду на дорогу,
Вьющуюся меж пустых полей.
Если долго буду слушать волны
И прибоя вспененного шум,
Если, ветрами и ночью полный,
Возвращусь рассеян и угрюм,
Мне ль покинуть сонные озера,
Леса шепчущую глубину,
И зелено-дымчатые взоры,
И твоих улыбок тишину?
Нет, навеки я тобой окован,
От тебя мне некуда уйти,
Тихим волхованьем зачарован,
Старых странствий я забыл пути.
Слушай тихие повествованья,
Дочь страны озерной и лесной,
Слушай эти смутные сказанья,
Для тебя лишь сложенные мной.
Знали викинги одну отраду —
Бег ладьи да пиршество меча,
Жемчуг, злато – смелому награда,
Пахнущая мускусом парча.
Были алчны, веселы, упорны…
Только, знаешь, не ушел домой
От страны славян, от глаз покорных —
Эрик – сын Яльмара – пращур мой.
Песнь о возвращении
Разбиваются в море льды,
Вдоль тропы прорастает трава,
Острый запах соленой воды
Обволакивает острова.
Разбиваются льды, звеня,
Хриплый ветер кричит, смеясь…
Ты едва ли узнаешь меня
В нашей встречи вечерний час.
Снег блестит на моих висках.
На лице морщины легли —
Ибо тяжко ранит тоска
На холодном краю земли.
Слишком долго к тебе одной
Белой вьюгой рвалась душа,
Когда сполох мерцал надо мной,
Как прозрачный твой синий шарф.
Слишком много ночей я вникал
В зимних звезд ледяную игру —
Ожерелья твои вспоминал,
Упадающие на грудь…
Я приду – и внесу в твой дом
Запах водорослей и смолы,
Я приду поведать о том,
Что узнал у замшелой скалы.
И прочту я тебе стихи
О стране, где не пахнут цветы,
Не поют по утрам петухи,
Не шуршат по весне листы.
Расскажу тебе про народ
Неприветливых этих мест —
Он отважно и просто живет,
Бьет тюленей и рубит лес.
Догорят в камине огни,
Затуманится голова…
Все равно, ни к чему они,
Человечьи пустые слова…
Замолчу. Оборву рассказ.
Попрошу для трубки огня.
Может быть, хоть на этот раз
Ты сумеешь услышать меня.
Соловки, 1931
«Испей вина созвездий и лучей…»
Испей вина созвездий и лучей,
Цветов и трав. И радостно спокоен
Да будешь ты, как неистомный воин,
В бушующем скрещении мечей.
Растущий ствол судьбы могуч и строен —
Таков и ты, слух напряженный чей
В замедленном движении ночей
Цветущих звезд привета удостоен.
Блажен, кому прислушаться дано,
Как темное колышется вино
В хранилище небесных водоемов,
Кто проникал в сплетенья дальних лоз
Иль в мерное произрастанье звезд
На целине ночного чернозема.
Москва, 1927
Воспоминание
Только зеркало не вспоминает
Вглубь его смотревшие глаза —
Наша память мечется, шальная,
Вскрикивает и зовет назад.
Каждый день болезненно отмечен
С пробужденья моего, с утра,
Радостями незнакомых встречных
И печалями чужих утрат.
Так, должно быть, сам того не зная,
Мучается старый клен
И взволнованно припоминает
Позабытых множество имен —
Нежных, девичьих имен, когда-то
Вырезанных на коре его,
Полустертых, никому не внятных,
И не трогающих никого.
1929
Моей музе
То струн ли отдаленных переборы,
То ль ветра стон – иль милый голос твой?
Веду опять, прелестная, с тобой
Воображаемые разговоры.
Не раз ко мне, гонимому судьбой,
Задумчивые покидая горы,
Слетала ты. Твои движенья скоры,
А в волосах дыханье влажных хвой.
Звук узнаю негромкого напева —
Ты вновь со мною, солнечная дева,
Посланница парнасских гулких скал…
Позволь же, гостья, за твое здоровье
Наполненный незримых гроздьев кровью
Поднять воображаемый бокал.
Москва, 1927
Александр Артурович Пешковский
Писать о нем серьезно трудно. И все же в нем наряду с чрезвычайной вульгарностью и практичностью была наивность, простодушие и что-то еще, привлекавшее к себе. Он работал в Кримкабе еще до меня, был меня чуть старше возрастом, и А. Н. Колосов держал его при себе своим первым помощником, что он и любил нам показывать. А мы с Володей Раздольским на это не обижались: «Пусть себе!» Он был чрезвычайно активен и «подвижен». Подвижен не только потому, что вечно что-нибудь добывал и устраивал (для себя в первую очередь – иногда и для нас), но и потому подвижен, что был болен какой-то формой хореи: дрыгал ножками (в гольфах и остроносых модных туфлях «джимми»), крутил плечами, ерзал головкой и как-то особенно прорывался словами (из того, что он думал, вечно вырывались какие-то слова, особенно когда писал). Из отдельных слов, которые вырывались у него, когда он писал, например, заявление с просьбой о помиловании, мы отлично представляли себе этот «документ», полный унижения и преувеличений. «Документ» этот он от нас скрывал, но мы, посмеиваясь, все же жалели Артурыча за то унижение, через которое ему приходилось пройти. Впрочем, освобожден он был досрочно не по заявлению, а за свое поведение в Солтеатре. Летом 1931 г., когда приехала разгрузочная комиссия (она приезжала ежегодно), для нее было дано представление – «Соловецкое обозрение» Б. А. Глубоковского (автор, режиссер и актер). В театр были допущены и заключенные. Артурыч, который писал в «Соллисток» «театральные рецензии» (хвалил нужных ему актеров и постановщиков), занял в рядах свое обычное место под ложей начальства. Как только поднялся занавес и водворилась тишина, стали слышны вскрики и бормотания Артурыча. Комиссия изумилась, и в этот же свой приезд его освободила. Сам я на этом «двойном» спектакле не был: так рассказывали.
Артурыч пытался писать стихи, прозу – его «шедевр» «Кузьма вдова». Печатался Артурыч в «Соловецких островах», выделяя в своих произведениях отдельные слова крупным шрифтом, и это казалось каким-то продолжением его странной болезни. «Артурыч заикается, когда молчит, а Юрка Казарновский, когда говорит», – шутили про них. Но Артурыч «заикался» и в печатном тексте этими своими нарочитыми выделениями слов. Его прозаическая вещь (с главной героиней, кажется, мадам Либерман) была все же неплохой.
Был он племянником специалиста по русскому синтаксису – A. M. Пешковского. Мать его и отчим Шведов приезжали к нему на свидание. Были они из Царского Села (к тому времени уже переименованного в Детское Село). Мать была очень религиозной. Проникнув в Музей, она горячо молилась у выставленных для глумления мощей Зосимы и Савватия.
Артурыч удивительно умел устраиваться, имел всюду блат (соловецкое словцо, прокатившееся потом по всей стране) и окружал себя пишущей молодежью.
Служебные поручения «папашки» А. Н. Колосова он также выполнял отменно. Знал он все слухи, все «параши», или, как их еще называли на Соловках, «радиопараши», т. е. слухи, исходившие главным образом с радиостанции – единственной месяцами связующей нитью с материком.
В «Соловецком обозрении» пелось:
Его окружала вся соловецкая молодежь, писавшая стихи: Панкратов, Казарновский, Шипчинский, Свешников-Кемецкий, Л. М. Могилянская (кстати сказать, все они потом были расстреляны, кроме Ю. Казарновского, погибшего от наркомании).
После освобождения из лагеря я встретился с А. А. Пешковским в Ленинграде. Я рассказал ему, что хочу писать очерки для детских журналов (для «Костра», куда уже сдал рукопись) о происхождении тех или иных слов и выражений. Каково же было мое удивление, когда он сразу же и быстрее меня опубликовал серию таких очерков как раз о тех словах, которые я ему назвал, и по тем же справочникам и изданиям. Я рассердился и больше с ним не встречался. Когда и как он вскоре пропал – не знаю, но быть просто незаметным он не мог, даже в Ленинграде. Я же благословляю судьбу, что не вступил на стезю писательства в те годы и стал незаметным, работая корректором сперва в типографии «Коминтерн», а затем «ученым корректором» в издательстве Академии наук в Таможенном переулке на Васильевском острове.
Александр Александрович Бедряга
После освобождения Александра Николаевича Колосова Кримкабом стал заведовать Александр Александрович Бедряга.
Как сейчас помню его. У него была узкая, сужающаяся кверху лысеющая голова, усики, красивые лукавые глаза, маленький рот и вечная готовность на лице превратить любой разговор в шутку. Ходил он в темной толстовке и высоких сапогах. Научился, как «папашка» Колосов, читая беллетристику, держать в руке карандаш, готовый в любую секунду предстать перед внезапно появившимся начальством в позе пишущего докладную записку.
Он был юрист, но перед своим арестом бросил свою профессию и стал массажистом в Максимилиановской (платной) лечебнице в Ленинграде. Жил он до ареста в Ленинграде в Озерном переулке, в доме, где жил и Б. Д. Греков. Его мать (фамилию ее забыл – кажется, Чеботарева) сватала (еще до ареста) Александра Александровича за свою воспитанницу Лизу. И ждала, что он женится на ней после своего возвращения. Он уклонялся от обещаний, но после больших выпивок на Соловках, до которых он был большой охотник, он обычно бывал в мрачном настроении и говорил: «Женюсь на Лизке». Это означало, что у него болит голова с похмелья. Меня он не очень жаловал, так как я был «непьющий», а для пьющего непьющий всегда враг, неприятель, живой укор! Питал он любовь только к Володе Раздольскому, так как тот охотно участвовал в его пьянках. Стоили эти выпивки больших денег. Водка привозилась контрабандой.
Помню такой эпизод. Напился Бедряга в 3-й роте до положения риз. Лежал пластом на своем топчане, чем-то и кем-то заботливо накрытый. Было это уже в период отсутствия навигации. Пришли почтарки (лодки, которые можно было тащить по шуге и льду, – сравнительно небольшие) и привезли контрабандную водку. Эту водку добывал от почтарей и сам начальник нашего островного отделения «Петя» Головкин – заливистый пьянчужка. Время прибытия почтарей с водкой он знал точно. И вот, напившись, «Петя» Головкин начинал искать пьяниц по ротам, устраивал обход, сам едва держась на ногах, и сажал в карцер всех пьяных. А попасть в карцер на Соловках было почти гибелью. Надо было обладать огромным здоровьем, чтобы сидеть весь день «на жердочке» (так назывались карцерные узкие скамьи без спинок и притом высокие – ноги не доставали до полу).
Итак, напившись, «Петя» Головкин ринулся в третью роту, где были «состоятельные» заключенные, имевшие средства покупать водку. При входе начальника в роту дежурный кричал: «Встать, смирно», – двери в камеры открывались, и все должны были стоять руки по швам. А Бедряга лежит! «Петя» Головкин спрашивает дежурного: «А это кто?» – «Больной-с», – отвечает дежурный подобострастно. Решив, что «больной» от него не уйдет, а другие пьяницы успеют спрятаться, «Петя» Головкин бросился по другим камерам, а за это время Володя Раздольский и я выволокли «мертвое тело» Бедряги в седьмую роту через всю площадь перед Преображенским собором. Осмотрев все камеры на двух этажах, «Петя» Головкин вернулся в ту, где лежал Бедряга, и не нашел его. «Куда делся?» – «Не могу знать», – отвечал дежурный, и действительно, откуда ему было знать, раз обход он делал вместе с самим Головкиным. Увидев, что его обманули, «Петя» Головкин взревел от обиды и понесся ловить «мертвое тело». Прежде всего пришел в 7-ю роту – роту артистов и музыкантов Солтеатра. Командовал ею эстонский офицер Александр Адольфович Кунст (один из «каламбуров» адмчасти, где командовали всем веселые белогвардейцы, заключался в том, чтобы давать назначения в соответствии с фамилией). Кунст был хороший товарищ и смелый. Ворвавшись в седьмую роту, «Петя» Головкин накинулся на Кунста: «У тебя в роте бардак, пьянки!» Кунст знал, что возражать Головкину, да еще пьяному, никак нельзя, и, щелкнув каблуками, лихо отрапортовал: «Так точно, гражданин начальник (называть начальника „товарищ“ заключенным строго запрещалось), в роте бардак: все в порядке!» Пьяный Головкин очумело посмотрел на Кунста, он чувствовал, что перестал соображать, и сказал: «Все в порядке, говоришь? А ну пройдись по одной половице» (это был его любимый способ выявления пьяниц). Кунст был трезв и быстро прошелся по одной половице. «Петя» Головкин ринулся по камерам (команда «смирно» была дана, двери открыты) и вот в первой же камере нашел Бедрягу, лежащего в той же позе. Мы не успели его даже прикрыть шинелью. Бедрягу водворили в карцер, и начались его допросы: «где взял водку, кто перетащил». Били при всех заключенных в карцере, но Бедряга не сдался. После этого урки на Соловках прониклись великим уважением к Бедряге, да и к Кримкабу, и, не опасаясь, рассказывали нам о своей жизни; эти рассказы записывал я и через записи эти научился владеть письменной речью (в холодной школе в Ленинграде мы сочинений не писали, да и пальцы для письма от холода не гнулись). Бедрягу выручили врачи, определившие его из карцера в больницу, с каким-то якобы «острым» заболеванием. Но в целом надо сказать, что начальство с великим «пониманием» относилось к пьяницам и прощало им такие проступки, за которые трезвым грозил бы в лагере расстрел. Так, например, Бедряге были прощены такие вот проступки. Однажды он в подпитии надел пожарную каску, все пожарное обмундирование, взял в руки пожарный топорик, надел на грудь электрический фонарик (все это он достал потому, что в пожарной команде были тоже любители выпивок) и вошел во время представления в переполненный Солтеатр и зычно возгласил: «Пожар!» Началась паника, но, к счастью, никто не погиб. Дело замяли: начальство хохотало. В другой раз он подобрался к «царскому» колоколу, висевшему в низкой колоколенке в саду перед Преображенским собором, и ударил в него довольно громко. Дело и на сей раз замяли: начальство хохотало. О пьяных проделках А. А. Бедряги можно было бы рассказывать без конца. Жили мы при нем вольно. «Загонять туфту» и изображать, что наш Кримкаб занят серьезным делом, он умел. Его все любили. Умел он и пошутить, хотя человек он был далеко не умный. Грустно, что после А. Н. Колосова мы уже серьезным делом не занимались. Трудколония жила своей жизнью, а потом была вывезена в Большево.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?