Электронная библиотека » Дмитрий Мережковский » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 3 октября 2022, 18:00


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр: Русская классика, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Конь бледный
I

Русское освобождение бессловесно. Ни единым звуком не отразилось оно в русском слове, достойном этого имени. «Бесы» Достоевского – не отражение прошлого, а видение будущего – та тень, которая иногда отбрасывается великими событиями вперед. К тому же тень искажающая, карикатура, внушенная такой злобой, что хочется спросить: где же всем бесам бес – уж не в самом ли Достоевском?

Но карикатура исполинская. А прочее – смердяковское зеркальце, вздумавшее отразить Божию грозу.

Так, вероятно, и должно быть; так и бывает всегда. Океан с берега кажется плоским; чтобы поднялся горизонт нужно самому подняться; отойти от великого, чтобы измерить величие. Столетие нужно было Петру, чтобы отразиться в «Медном всаднике», и полстолетия – двенадцатому году, чтобы отразиться в «Войне и мире».

Хорошо или дурно русское освобождение, оно, во всяком случае, не меньше, чем Петр и двенадцатый год Даст Бог, дождется и оно великого слова.

А пока помолчим. Среди этого вольного и невольного молчания единственный звук – маленькая книжечка, отрывок отрывка, несколько разрозненных листков дневника – «Конь бледный».

Книжечка маленькая, бедненькая, беленькая, точно от испуга вся побелевшая, съежившаяся, спрятавшаяся под шапкой-невидимкой, с таким выражением лица, как будто хочет сказать: только бы меня не заметили, только бы мне прошмыгнуть.

Я назвал книжку отрывком, – вернее было бы назвать ее оглодышем. Глодала ее, однако, не старая добрая цензура правительственная, а новая, освободительная. Уже при первом появлении «Коня бледного» в «Русской мысли», там вымыли, выстирали все опасные пятна до неприличных дыр. В своем настоящем виде книжечка напоминает загадочные картинки или помпейскую живопись. А все-таки давно не появлялось в России такой смелой книги с такой трусливой внешностью.

А пожалуй, и трусить было нечего. В вопросе о том, кому книга опаснее, – сам черт ногу сломит: ломанье же чертовой ноги кое-кому всегда выгодно. Нам такие книги вообще не по зубам. Пожевали, не раскусили и выплюнули.

Сначала как будто и задымило, затрещало где-то; казалось, вот-вот выкинет. Но залили вовремя.

Успела, впрочем, одна проницательная сибилла догадаться, что «Конь бледный» – произведение известной декадентской писательницы, которая, не имея никакого понятия о русском терроре, всю эту чепуху высосала из собственного пальца. Вот что значит не в бровь, а в глаз. Сибилла, по крайней мере, утешила, а остальные плели такой вялый вздор, что теперь даже вспомнить нет никакой возможности.

Наконец, самим стало скучно, да и жалко старых зубов. А тут еще подоспели дела важнейшие: еврейский анекдот Чирикова, «национальное лицо» Струве, «Синяя птица», «Вехи» – ну, словом, хлопот полон рот.

Так и забыли о «Коне бледном». Как ключ пошел ко дну. И напрасно «Шиповник» побелел от страха.

В литературе забыли, ну, а в жизни? Забытое литературой не вспомнит ли жизнь?

Ответить на этот вопрос мне труднее, чем кому-либо, потому именно, что в книге чересчур много жизненного, близкого не мне одному. Это наше, но не от нас, а к нам идущее, как грозная лавина, катящееся, как сокрушающее бремя ответственности, падающее. Не оказаться бы нам теми неискусными заклинателями, которые, вызвав духа, не умеют с ним справиться.

Мы роем два подземных хода, не зная, не видя друг друга: каменная толща между нами, но уже звенят удары с обеих сторон; рано или поздно встретимся.

Если бы спросили меня сейчас в Европе, какая книга самая русская и по какой можно судить о будущем России, после великих произведений Л. Толстого и Достоевского, я указал бы на «Коня бледного». Это покажется преувеличенным, но, может быть, не таким чрезмерным, если помнить, что речь идет не столько о книге, сколько о том, что за нею.

Может быть, уже и сейчас для кое-кого это не книга, а острый нож в сердце, своего рода азефовщина, хотя и в ином, обратном, но еще более страшном смысле. Пусть там – конец старого, здесь – начало нового: такое начало для многих страшнее конца.

И что им до того, что книга в литературе не сделает шума? Когда от шума наших печатных листов останется не более, чем от шума прошлогодних листьев, – не перестанут звучать голоса человеческой совести, пробужденные этой книгой, подобно гулу от камня, брошенного в воду.

Не «что я писал, – писал», мог бы сказать написавший «Коня бледного», а «что я сделал, – сделал».

II

Художник ли он?

Искусство ревниво к действию. Искусство требует совершенного созерцания. А если не метафизически, то эмпирически совершенное созерцание противоположно действию. Это не должно быть так; это будет иначе; но сейчас так, и с этим нельзя не считаться. Нельзя водить по струнам Аполлоновой скрипки мечом, как смычком: или меч притупится, или струны оборвутся.

Искусство – искус, подвиг всей жизни; а писания Ропшина[9]9
  Ропшин – псевдоним Б. В. Савинкова.


[Закрыть]
, – это слишком чувствуется в них самих, – только отдых между двумя иными искусами, остановка между двумя иными действиями. Песня воина.

 
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть бойцом.
 

Вот опасность Ропшина: от одного берега отплыл, к другому не пристал; полусозерцатель-полудеятель; земноводное, оборотень. Это, впрочем, повторяю, не гибель, а только опасность. Ропшин – человек смелый, а смелых Бог хранит.

И все-таки иногда кажется, что для него самого было бы лучше, если бы книга осталась ненаписанной. Он увидел в ней слишком многое, чего нельзя забыть. А не забыв, – не забудешь; не забывшись, – не сделаешь.

Для него самого, но не для нас. Ему урон – прибыль нам. В книге есть то, что не всегда бывает в величайших созданиях искусства. Последняя глубина созерцания – только в последней глубине действия. Брут знал о Цезаре то, чего не знает Шекспир. Будь семи пядей во лбу говорящий о деле, – не сделавший не скажет того, что сделавший.

«Помню, я сидел в тюрьме и ждал казни. Днем я лежал на железной койке и читал прошлогоднюю „Ниву“… Как-то не верилось в смерть. Было какое-то странное равнодушие. Не хотелось жить, но и умирать не хотелось. Не тревожил вопрос, как прожита жизнь; не рождалось сомнение, что там – за темною гранью. А вот помню: меня занимало, режет ли веревка, больно ли задыхаться. И часто вечером, после поверки, когда на дворе затихал барабан, я пристально смотрел на желтый огонь моей лампы, стоявшей на покрытом хлебными крошками тюремном столе. Я спрашивал себя: нет ли страха в душе? И отвечал себе: нет. Потому что мне было все – все равно…


А потом я бежал».


У кого не было веревки на шее, тот не написал бы так. Может быть, написал бы художественнее, трогательнее, страшнее, как Л. Андреев – «Семь повешенных», – но не так.

Красота слова – красота дела. Может быть, говорить о ней, любоваться ею грешно, но таков уж первородный грех всякой эстетики, всякой словесности.

Мы все – эпигоны, последыши, александрийцы, собиратели недожатых колосьев; слово для слова, а не для дела – вот наша «бледная немочь». Чтобы вылечиться, надо вернуться к делу. Хорошо говорит только тот, кто хорошо делает.

Ничего лишнего, ничего украшающего. Красота слова – простота дела.

И как отдыхаешь на этой классической простоте от сложности дурного вкуса, на этой горной ясности – от болотной мглы «Навьих чар». Как радуешься, что снова понятен русский язык; не нужно чувствовать себя дураком, ломая голову над загадками, которые, разгадав, видишь, что и разгадывать не стоило.

Деловая точность, сжатость, мастерство тех сокращений, которые в живописи называются ракурсами и требуют наибольшей силы кисти, – таковы особенности ропшинского языка. Слова вылетают, как искры, из-под кующего молота.

«В городе едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок».

Это показалось бы некогда декадентством, но теперь это вошло в язык, привилось к нему, как пушкинская простота и толстовская искренность.

«Мы сидим в грязном трактире „Прогресс“. Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых».

Не тот же ли это самый трактир, в котором «русские мальчики» Достоевского ведут апокалипсические разговоры? Да и весь «Конь бледный» – не воплощенное ли видение Достоевского? Кого он звал, те и пришли. У Достоевского геометрия тел, у Ропшина тела; там – будет, здесь – было. Никакой современной книги не прочел бы Достоевский с таким негодованием и любопытством, как этой; ни от какой не почувствовал бы так, что яблочко от яблони недалеко падает.

«Динамит сильно пахнет аптекой, у меня по ночам болит голова… А в сердце святые слова: Я дам тебе звезду утреннюю».

Вот русский стиль начала XX века, как «Бедная Лиза» – XIX. Запах динамита, смешанный с апокалипсическим ладаном. Один волосок отделяет этот ужас от пошлости. Слава Богу, что книга не зачитана!

Печать живого – печать смеха. Среди нас, увы, редчайший дар. Кажется, нам легче умереть, чем усмехнуться. Кто перечтет прелестный рассказ «Не иначе – кадеты»… или Федора о «солидарной», тот согласится, что со времени Чехова никто не смеялся так, а если признак душевного здоровья – прощающий смех, то и никто не был так здоров.

Достоевский, Ницше, декадентство, символизм, мистицизм – все прошло по этой душе, как вода по кремню. Отточило, но не разрушило; здоровье осталось здоровьем, кремень кремнем. И опять слава Богу!

III

В маленьком нормандском городке, на берегу океана, против окон рыбачьего домика, где я живу, – городская школа. Я каждый день слышу, как учат детей петь «Марсельезу». Точно так же, как в русских гимназиях учили нас петь «Боже, царя храни». Каждый день слышу и все не могу привыкнуть. Удивительна эта песнь кровавого бунта, распеваемая детскими голосками, как почти колыбельная песенка, республиканское баюшки-баю.

Революция сделалась республикой, насилие – свободой, бунт – послушанием, кровь, пролитая на площади, – кровью, льющейся в жилах детей.

Так было и будет всегда.

«Убить всегда можно», – говорит Жорж, русский террорист, герой «Коня бледного». Дети в школе поют – и броненосцы, и дальнобойные орудия, и военные аэропланы твердят: «Убить всегда можно».

Кому и во имя чего можно убить, – иногда меняется, но что всегда можно – остается неизменным.

Это основная, хотя неписаная, статья всех законодательств; краеугольный, хотя невидимый, камень государственного права. Выньте этот камень, и здание рушится. Нет насилья – нет и закона; нет закона – нет и государства. Никто никогда не говорит, что это так; но все всегда делают, чтобы это было так.

Все государственники – бывшие революционеры; все революционеры – будущие государственники. От Робеспьера до Наполеона один шаг; правда, нужно быть Наполеоном, чтобы сделать этот шаг. Всякая государственность – застывшая революция; всякая революция – расплавленная государственность.

Законное насилие для нас почти неощутимо, потому что слишком привычно. Нельзя не дышать; дышим и законодательствуем; дышим и насилуем, проливаем кровь. Это ежедневное, ежечасное, ежесекундное кровопролитие так же безболезненно, как правильное движение крови в жилах. Эта по капельке сочащаяся или только испаряющаяся кровь бесцветна, как воздух, безвкусна, как вода.

Но стоит ринуться толпе к Бастилии уже не с детской «Марсельезой» – и привычное становится необычайным; вкус крови – острым, лакомым или отвратительным; утверждение: «убить всегда можно», – недоумением: когда можно и когда нельзя?

Самое опасное для государства во всех революциях – не насилие, а вот этот вопрос о возможности, о святости насилия, т. е. о самом бытии государственном, неосторожное прикосновение к тому Соломонову перстню, в котором заключен грознейший из демонов бунта. Тысячи насилий, тысячи убийств невиннее перед лицом государства, чем этот вопрос, произнесенный шепотом. «Только не прикасайтесь к этому, не будите этого, не ворошите, – тут место заклятое, проходите мимо. Circulez, messieurs, circulez!» – как французские сержанты, – «честью просят» нас все государственники и все революционеры.

Во всякой революции наступает такая решительная минута, когда кому-то кого-то надо расстрелять, и притом непременно с легким сердцем, как охотник подстреливает куропатку. А если возникает малейшее сомнение, то все к черту летит – революция не удалась.

Вопрос о насилии, метафизический, нравственный, личный, общественный, возникал во всех революциях. Но ни в одной не обнажалось его значение религиозное с такой неотразимой ясностью, с такою режущей остротой, как в русском освобождении. И это вовсе не потому, что мы избранники. А просто времена уже не те. Наступило лето – побелели жатвы. Можно, конечно, и теперь, после «Войны и мира», «Преступления и наказания», стрелять в людей, как в куропаток, – но уже нет-нет, да и заскребут на сердце кошки. Соломонов перстень разбит – не спаяешь; вырвался из него демон. Вот, кажется, главная причина того, что русское освобождение не удалось.

Не так уж мы, в самом деле, бездарны; не боги горшки обжигают. Если бы мы шли определенно и сознательно от одного государственного порядка к другому, от известного к неизвестному, то, по всей вероятности, давно уже были бы у пристани. Но мы отплыли от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града Божьего. Немудрено, что потерпели крушение.

Здравый смысл мог бы посмеяться над нами: ловили журавля в небе и выпустили синицу из рук; захотели «того, чего не бывает на свете», и получили шиш.

Но последний суд над всемирной историей не всегда принадлежит здравому смыслу. И не ему – лучший, потому что последний, смех.

Кто знает, может быть, величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось, как почти никогда не удается чрезмерное; но чрезмерное сегодня – завтрашняя мера всех вещей. Может быть, величие русского освобождения в том, что не променяло оно своего первородства на чечевичную похлебку.

В древней антологии есть надгробная надпись: «Потерпевший крушение на этом берегу мореплаватель говорит тебе: подними паруса; ветер, погубивший нас, умчал в море стаю кораблей».

Не должны ли мы сказать освобождению грядущему: подними паруса.

IV

«Убить всегда можно» – ответ на вопрос: «если любишь, можно тогда убить или нельзя?»

Спрашивает об этом террориста Жоржа его противоположный двойник, террорист Ваня. Жорж и Ваня – два воплощения одного духа, две стороны одного лица, – как бы Иван Карамазов и Алеша русской революции. В их противоположности, в их соединении – будущее.

«– Убить всегда можно.

– Нет, не всегда. Нет, убить – тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други свои положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять; нужно из любви, для любви на все решиться. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест… Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем…

Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови.

– Так не убий. Уйди.

– Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот, душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не идти, ибо я люблю. Если крест тяжел, – возьми его. Если грех велик, – прими его. А Господь пожалеет тебя и простит. – И простит, – повторяет он шепотом».

И, когда уже идет на убийство, вопрос этот возвращается, повторяется, как однообразный напев.

«– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.

– Ваня, а не убий!?

– Нет, Жоржик, нет.

– Это ты говоришь?

– Да, я говорю. Чтобы потом не убивали. Чтобы потом люди по-Божьи жили, чтобы любовь освящала мир.

– Это кощунство, Ваня.

– Знаю. А не убий?..»

«Не убий», противопоставленное как последнее «нет» закона последнему «да» любви – разве не кощунство?

«Я исполнил мой долг, – пишет он из тюрьмы перед казнью. – Жду суда и спокойно встречу приговор. Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога. Я не мог. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, было бы, конечно, не то. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и понял, что могу и должен во имя ее умереть».

Умереть – убить. Убить другого – самому умереть вечной смертью, положить не жизнь, а душу свою за любовь.

«У меня нет раскаянья, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня, и я знаю: смерть не есть еще искупление. Но знаю также: „Аз есмь Истина, и Путь, и Живот“. – Люди будут судить меня. – Кроме их суда будет, я верю, суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христово не имеет границ».

Жорж, читая это письмо, счастлив, как будто знает, что Ваня спасен, – и его, Жоржа, еще не любящего, не верующего, своей любовью и верой спасет…

«Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: „От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось“».

«Я счастлив: да, совершилось».

Кощунство, – скажут люди, религиозно оправдывающие противоположное государственное насилье. Что в их устах само слово о кощунстве – кощунство, – в этом нет сомнения. Но ведь не только им, а и Ване «убий» и «не убий» кажутся двумя равными кощунствами.

В чем же дело? Откуда этот вопрос? И почему у обеих сторон одинаковое забвение всемирной истории? Вот уже почти два тысячелетия, как люди только и делают, что убивают во имя Христа, и видят в этом не кощунство, а святость. Свят Сергий Радонежский, благословляющий воинов; свят Александр Невский, растопивший лед кровью; почти свят Суворов, при взятии Праги наваливший груды на груды человеческих тел. И мы, грешные, до сих пор чувствуем, что эти святые были святы, – иначе, нет у нас родины, нет прошлого, нет будущего. – А никому из них в голову не приходило спрашивать: можно ли воевать-убивать во имя Христа? Еще бы нельзя, когда свято. Но вот люди без роду, без племени, сегодняшние убийцы, завтрашние висельники спрашивают о кощунстве там, где святые не спрашивали; видят предел святости там, где святые не видели. Не когда и за что, не кому и кого можно, – а можно ли вообще когда бы, за что бы, кому бы и кого бы то ни было убивать во имя Христа, – спрашивает Ваня.

И единственные два ответа – государственнореволюционное «убий», «разрешение крови по совести» и мнимо-христианское, подлинно-буддийское, толстовское, духоборческое «не убий», «непротивление злу насилием» – одинаково плоски, нерелигиозны, кощунственны. В обоих ответах глубина вопроса не услышана. Как будто спрашивающий не знает, что нельзя убить, что убийство неискупимый, «тягчайший грех против людей и Бога», вечная погибель; но вместе с тем знает он, что надо убить, надо погибнуть, принять грех, «положить не жизнь, а душу свою за любовь», в меру любви; – если же мера любви его – не жизнь, а смерть: умереть – убить, – то это не его вина, он больше любить не может. Кто любит больше, пусть первый бросит в него камень.

Нельзя и надо. Надо и нельзя. Весь вопрос в том, как выйти из этого противоречия.

Это не противоположность добра и зла, закона и преступления, кощунства и святости, а противоречие в самом добре, в самом законе, в самой святыне. Это, может быть, не только человеческая, но и божественная антиномия Ветхого и Нового Завета, Отца и Сына.

«Цепь неразрывная. Нет мне выхода, нет исхода. Иду убивать, а сам в Слово верю, поклоняюсь Христу. Больно мне, больно…»

Пусть боль не искупает, не оправдывает; но, с такой болью кто шел ко Христу? С такой болью и с такой надеждою?

Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: «От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось».

«Я счастлив: да, совершилось».

Пусть это кощунство; – но с таким кощунством и с такой жаждой святости кто верил во Христа?

Да, вот что страшнее всего: небывалое. Во всяком страдании человек может утешиться: не я первый, – это было и с другими людьми до меня. Но этого утешения для Вани уже нет. Того, чем он страдает, не испытывала еще ни одна душа человеческая. Он один, он первый. Без опыта, без помощи. Гибнет или спасается – за свой собственный страх.

И не поможет ему вся мудрость мудрецов, вся святость святых. Спрашивает – и люди молчат, небо молчит, как будто само Слово молчит, может быть, потому, что не исполнились еще времена и сроки, чтобы ответить. Но и замолчать вопрос, уйти от него уже нельзя, некуда – поздно.

«Исхода нет», – говорит Ваня. Но знает, что есть или будет исход, хотя, может быть, более страшный для человеческого разума, чем сама безысходность. Он также знает, что разум – не все, что, «кроме разума, есть еще что-то, да шоры у нас на глазах – не видим, не знаем».

На религиозный вопрос о насилии может ответить не разум, а только это именно «еще что-то», большее, чем разум.

«Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилие тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем „не убий“? А вот нету в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но послушай и сам скажи, сказка или нет».

И Ваня читает Жоржу Евангелие о воскрешении Лазаря, о воскресении Христа.

Вопрос о насилии – вопрос о чуде.

Государственный порядок – продолжение порядка естественного; законы государственные – продолжение законов природы: государство также естественно, природно человеку, как пчеле – улей, муравью – муравейник.

Закон государственный – звено в той цепи причинности, необходимости, которую разум человеческий считает своим собственным верховным законом. Нельзя мыслить разумно, вне закона причинности; нельзя жить разумно, вне закона государственного. Но, если, кроме разума, есть «еще что-то», то и кроме государства. Выход из порядка естественного, разумного, необходимого, государственного, прерыв в цепи причинности и есть чудо. Отрицание насилия государственного, отрицание необходимости и есть утверждение чуда. Крайнее насилие природы – смерть, крайнее насилие человеческое – убийство. «Убить всегда можно», – говорит закон человеческий вместе с природой. Не убьешь – не проживешь. Сказать живущему: не убий – так же трудно, как сказать умершему: воскресни. Победить насилие – значит победить смерть.

Только смертью смерть победивший, воскресший и воскрешающий может сказать: не убий, может упразднить насилие в свободе, царство от мира сего в Царстве Божием, государство в церкви.

Вопрос о чуде – вопрос о церкви. Церковь – или ничто, «гнусный обман жрецов», или непрестанное, очевидное, всемирно-историческое чудо, ибо церковь совершается Таинством, а Таинство – чудом. Отношение насилия к свободе, необходимости к чуду, есть отношение государства к церкви.

Но вопросы эти уже за пределами «Коня бледного». Он только подходит к ним и через них – к нам, потому что мы – воплощенный вопрос о церкви.

Достоевский все это предвидел. Но лишь предвидел, а не испытал. Испугался и спрятался. В религиозном вопросе о насилии между Достоевским и «Конем бледным» – такая же разница, как между химической формулой взрыва и взрывом. Тот сказал, этот сделал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации