Текст книги "Роман с автоматом"
![](/books_files/covers/thumbs_240/roman-s-avtomatom-70494.jpg)
Автор книги: Дмитрий Петровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Химический завод, – сказал писатель, поморщившись.
– Ну да, завод! Закроют они этот завод, будь уверен! Потому что экология! – Зеленский злобно посмотрел на экран. – Будущее за экологическим производством. Натуральные продукты, без всякой химии!
Писатель хотел что-то ответить, но вдруг замолк: из телевизора донесся клочок фразы, обрывок фамилии, очень, очень хорошо ему известной. А потом на экране появилась лысая голова в очках, узкие плечи, обрезанные костюмом, узел полосатого галстука, и подпись: лауреат Нобелевской премии, профессор Норберт Вике. В следующее мгновение писатель ударил пальцем по красной кнопке, звук оборвался на полуслове, и картинка, сложившись, исчезла. Несколько секунд в комнате висела тишина.
– Правильно! – наконец заговорил Зеленский. – Хорошо что выключил! Чем сидеть здесь, сходил бы ты, друг мой, на кухню, и принес по стопочке, обмыть твои покупки!
Писатель посмотрел перед собой, потом поднял глаза на Зеленского и тихо, но внятно сказал:
– Пошел вон!
Тишина снова придавила комнату; было слышно, как Зеленский, точно собака, вертит головой, при этом шурша рубашкой и поскрипывая диванными пружинами.
– Подожди… Ты чего это вдруг… – проговорил он наконец.
– Пошел вон! – повторил писатель.
– Да подожди… – Зеленский оторопело заморгал. – Я что, сказал что-то не так? Смотри дальше, ради бога, свой ящик, я ведь… я только имел в виду, что надо того…
– Сережа, ты русский язык понимаешь? – писатель оборвал Зеленского, все так же глядя ему в глаза.
Зеленский поднялся с дивана, набросил куртку и медленно зашагал к выходу. У двери он обернулся:
– То, что ты зажравшееся говно, я всегда знал! Но что ты к тому же еще и неблагодарное говно….
– Дверь закрыть не забудь! – с ненавистью процедил писатель, и Зеленский, шурша бортом куртки по стене, ушел.
Писатель помнил Норберта Вике совсем не таким. Когда на экране появилась картинка, он даже на долю секунды засомневался, действительно ли это он: тот самый худенький, рано заплешивевший и явно боящийся людей Норберт, каким он его встретил в Бонне, на полуофициальном приеме в городской ратуше.
Его тогда не печатали уже с год, он давно не спал с женой и ходил по приемам в надежде на бесплатную еду и хотя бы минутное ощущение своей нужности. Жена в тот день пошла с ним, и, очутившись среди нарядных женщин и строгих, черно-белых мужчин, затерялась среди них. Несколько раз он видел ее рядом с благородно-полным, красиво стареющим директором большого издательства. Она смеялась вместе с ним, пила вино и чокалась, лукаво глядя в глаза. Писатель вспоминал, что так же они чокались на Пушкинской, 10 пластиковыми стаканчиками с портвейном; он с тоской оглядывался по сторонам, и тогда увидел Норберта.
Норберт стоял в уголке, покачивая в бокале вино, поднося его к губам и опуская, словно не решаясь выпить. Он ни с кем не разговаривал, а его глаза, большие и совершенно собачьи, из-за круглых очков смотрели по сторонам невероятно грустно. Писателю понравилось, что он нашел на этой вечеринке кого-то еще более лишнего и одинокого, чем он. Он подошел к этому маленькому круглоголовому человечку в плохом костюме и заговорил с ним по всем правилам этикета, поинтересовавшись, кто он и чем занимается.
Норберт смущенно забормотал, что к приему никакого отношения не имеет, никого тут не знает и вообще довольно смутно представляет себе культурную жизнь Бонна. Он сообщил, что занимается исследованием побочных эффектов синтеза каких-то препаратов, писатель вежливо кивнул и не стал углубляться в расспросы. Когда же сам он сказал Норберту о своей профессии, тот рассеянно удивился и начал глупейшим образом извиняться за то, что не читал ни одной его книги.
– Видите ли, я вообще мало читаю… Это нехорошо, конечно, но я обязательно, если будет время, прочту… Вы только скажите… Я запишу и куплю на этой неделе…
Маленький человечек рылся в карманах, вынимал исписанные какими-то закорючками листки, писатель стоял рядом, закуривая и снисходительно поглядывал на своего нового знакомого.
И вечером, ложась спать, рассказал жене, что пригласил домой пообедать презабавного парня, не то химика, не то физика.
– А этот толстый… Лангеманн, что ли… вертелся вокруг тебя весь вечер… – словно спрашивал он, выключая свет.
– Тебе какое дело? – отрезала жена, отворачиваясь к стенке. – Он интересный, с ним весело.
Прошло много времени, и Норберт изменился, очень изменился. Быстро мелькнувшего телевизионного кадра было достаточно, чтобы это понять. Раздобрел, сбрил свои жидкие волосенки, обрамлявшие раннюю лысину. Научился повязывать галстук, наверное, выучился говорить связно и веско. Теперь не жмется на приемах по углам, должно быть, сам устраивает приемы….
Писатель злобно заталкивал в принтер пачку бумаги и с размаху стучал по клавиатуре, отыскивая нужный файл. На экране снова распахнулось окно Word, и опять появился текст «Deutschland gehoert den Deutschen».
IV
Будет страшно? Будет неприятно? Интересно? Все это я думал, когда наш самолет, тяжело тронувшись с места, выруливал на полосу. Мы сидели втроем: она у прохода, я посередине и какой-то полный мужчина у окна, вполоборота к нам. Самолет гудел, подрагивал, и сверху, по пластмассовому нёбу самолета текли холодные воздушные струйки. Она держала мою руку, я держался за металлическую ручку кресла – а в самолете то справа, то слева оживало что-то, снова гасло, снова оживало – и потрескивал пластик, будто от какого-то неведомого напряжения.
– Взлетаем? – спрашивал я. – Взлетаем?
– Нет, нет, все нормально, – шептала она, – сиди, Kleiner Maulwurf[36]36
Маленький кротик, персонаж чешского мультфильма.
[Закрыть]! Сиди!
Солнце ударяло в окно, снова пропадало, а я вспоминал, как мы решили лететь в отпуск.
Она сказала тогда, что будет ждать в четыре, в парке Фридрихсхайн, в кафе «Шонбрун». За час, или за два, не знаю – я лежал в парке, на траве, влажноватой, оставлявшей какую-то клейкость на руках и одежде. Сказала в четыре. Я очень приблизительно могу оценивать время, когда со мной нет моих говорящих часов, поэтому всегда прихожу раньше, а она, если ей верить, всегда опаздывает. Говорила, это очень здорово, что я не могу следить за временем – я первый ее знакомый, который не ругается на нее за опоздания. Врет. Кокетничает. Как на нее можно ругаться?
Я лежал на траве в парке – я долго выбирал место, чтобы не было плоско, чтобы люди звучали не близко, а издалека, чтобы было солнце. На холме можно лежать на животе и обнимать землю – покоиться на ней, течь, приминать слегка ее плоть, и чувствовать, как пробегают в траве маленькие насекомые, как под кожей земли бегут какие-то токи, что-то ледяное, пронзительное, быстрое. А сверху солнце ложилось одеялом, мягко обнимало, поглаживало, то набегая ласковой волной, то отступая – солнечный ветер.
А потом мы сидели с ней в «Шонбрун», на улице, и она сказала: «Почему бы нам не съездить в отпуск, к морю?». И эта идея, в общем, бредовая и случайная, стала быстро разворачиваться. Она покупала кремы для солнца, карты, путеводители. Когда мы встречались, она читала мне из этих маленьких книжек о всяких достопримечательностях.
– Все буду рассказывать, – говорила она, – буду ходить с закрытыми глазами. Мы все вместе будем трогать…
Самолет тем временем стал подергиваться, замедляя движение, остановился совсем, что-то еще пошевелилось, похрустело справа и слева, и всепроникающий гул вдруг опал и затих. Она стиснула мою руку – и вокруг загудело снова. Гул стремительно и страшно нарастал, становился свистом – и какая-то огромная, невозможная сила понесла нас быстро-быстро вперед, все быстрее и быстрее, дрожа от напряжения, пока наконец не выкинула в воздух – дрожание прекратилось, пол дернулся и пропал.
– Все, полетели! – шепнула она, и я вздрогнул, услышав ее голос. Самолета не было: он исчез, стал гудением, и я вместе с креслом висел над тошной пропастью, и лишь гудение держало меня, не давая упасть.
Мне было плохо, но я держался: глотал слюну, сжимал ручку кресла, пытался улыбаться в ту сторону, где должна была сидеть она, где были ее тепло и запах. Гудящая дыра… не ходи туда – опасно… Сейчас я, наверное, все еще летел над Берлином – нас поднимало, несло в тугой гудящей струе над городом – нам под ноги ложились каменные пещеры и металлические постройки, железные мосты S-Bahn, подъемные краны, броневики, трамваи. Под нами просыпались люди, пели, умывались, брились, ругались – и где-то, на окраине, ехала по дороге машина «скорой помощи», в ней – красивая, худая и острая мать, и мальчик, спавший у нее на коленях, и спрашивавший, картаво, по-немецки: в школу? в школу?
И я успокаивался, потому что меня укачивало, наверное, так же, как того мальчика. Закладывало уши, полет продолжался – взвешенность, как это иногда бывало, когда мы, встретившись с утра, попив кофе в кафе, шли к ней – она часто пропускала занятия. Ее комната почти полностью состояла из кровати; мы сидели на ней, потом ложились, освобождались от одежды, оказывались под одеялом. Иногда я начинал целовать ее у окна, и она не уходила, раздевалась стоя – потом вспрыгивала на высокий подоконник, спиной в жаркое, перекрещенное рамой солнце – и я раздевался тоже, она обхватывала меня руками и ногами, окружала мягким, ароматным, и задыхалась, и кричала, когда я двигался – ей нравилось. И после часто так же закладывало уши, и тело, освобожденное, новое, словно начинало осторожно левитировать, не чувствуя кровати.
А после она принимала душ, и мы смотрели фильмы. Напротив ее кровати стоял телевизор: пластмассовый кубик, нагревавшийся лениво и неполно, и звук из него шел с дребезжанием, с колебанием пластмассовой обшивки, под которой не светилось тепло, как в телевизоре родителей, в Краснодаре, но что-то сновало, холодно, юрко и почти неуловимо.
Она останавливала фильм, в видеомагнитофоне что-то щелкало, крутилось, и она говорила:
– Комната. Справа письменный стол, за ним сидит человек. На нем пиджак, галстук, волосы длинные, до плеч. Он пишет. Дверь открывается…
Потом фильм продолжался, люди разговаривали, а она только быстро говорила: идет направо, идет налево, вынимает руку из-за спины, стреляет…
Я сидел рядом на кровати, иногда полулежал, и голову клал ей на грудь: тогда ее голос становился совсем глубоким, шел изнутри и дребезжал немного, как голоса в телевизоре. Телевизор жил полусонно, недвижно, еле теплясь, видеомагнитофон жил торопливо, такал, гонял что-то внутри себя, телефон затаился в кармане, был холодный, не вздрагивал. Она жила спокойно и непостижимо: внутри нее ровно поднималось и опускалось дыхание, как будто слабо пахнущее карамелью, шла кровь, пульс мягким туком регистрировал ее теплые накаты. Что-то сошлось, раз в жизни, раз в столетие, раз и навсегда: среди тысяч, миллионов ежедневно производимых людей родилось чудо, постоянное, ежесекундное, существованием своим все опровергающее – оно живет, оно дышит, оно производит счастье.
A иногда она просто засыпала – без одежды, жаркая, забиралась под одеяла, и пахла совсем иначе – ее запах был смешан с моим, орехи и бетонная пыль плавали в запахе мокрой земли, и в моем поту, и еще в чем-то, что наши поры выбрасывали в ответ на прикосновения. Она сворачивалась калачиком и засыпала ненадолго, но крепко; я обнимал ее сзади, прилаживался, как в выточенную под меня выемку. И вечером, перебирая автомат, помнил, как мы лежали, и пальцы искали соответствий в простом и гениальном механизме.
Автомат оказался совершенной машиной. Он распадался на части легко и послушно, без отверток и гаечных ключей, к которым привыкла неуклюжая, бесталанно свинченная мирная техника. Все выемки и выступы послушно расходились, детали выпадали, автомат лежал на кровати горкой сложных ландшафтов, причудливых, бесполезных частей. Но потом, когда я собирал его вновь, части находили одна другую, вставали на места, и последний щелчок соединял их в то, чем они были изначально: в грозную, выверенную, абсолютную гармонию.
Самолет летел теперь ровно и гудел спокойнее – а может, я привык к его гулу. Я перестал сжимать ручки кресла, попробовал откинуться на спинку.
– Сейчас принесут напитки, – заговорила она, – ну как, не страшно летать?
– Нет, – отвечал я.
Мужчина у окна беспокойно шевелился. Шевеление было знакомым. Так ерзают посетители моего ресторана перед тем, как позвать меня и смущенно попросить проводить их в туалет. И так иногда переминались в кафе, где мы были с ней, за соседним столиком, за моей спиной – те, кто смотрел ей в лицо. Поерзав, он вдруг повернулся ко мне и пробормотал что-то невнятное, одновременно приподнявшись в кресле. Я не понял и не ответил. Зато она, кажется, поняла. Она протарахтела ему что-то на непонятном языке, а мне сказала, чтобы я подвинулся и пропустил его. Полный мужчина, что-то бормоча, протиснулся и уплыл в гудящий воздух.
– Француз, – сказала она мне на ухо, – пытался говорить по-английски.
– Зачем? – не понял я.
– Что зачем?
– Зачем он пытался говорить с тобой по-английски?
– Не со мной, а с тобой, чтоб ты его пропустил. – Она засмеялась.
Принесли напитки, и я попросил простую воду, она – кофе. И пока девушка передавала мне стакан, а ей – чашку, я думал о том, что есть в воздухе – все равно что есть в темноте, и стюардесса, передавшая мне мою воду, – моя коллега. Я, кажется, даже улыбнулся ей, и не знаю, улыбнулась ли она в ответ. Зато знаю, что в следующую секунду она отклонилась, звеня чем-то и давая проход нашему соседу-французу. Мы снова начали вертеться в креслах, держа в руках напитки и пропуская его на место. Усевшись, француз заговорил, и она начала, смеясь, отвечать. Я сидел между ними и не понимал, и они говорили как бы через меня – я напрягался, пытался понять, конечно, ничего не понимал и просто сидел и пил свою воду. Они замолкли, француз отвернулся было к своему окну.
– О чем вы говорили? – спросил я.
– Да так… о путешествии, о погоде. – Она засмеялась. – О чем еще говорят незнакомые люди?
– Разговаривали так, будто давно знакомы, – заметил я.
– Перестань! – снова засмеялась она. – Что же, мне не отвечать на его вопросы?
Француз тем временем снова повернулся к нам и снова заговорил. Он обильно потел, наш беспокойный сосед, и, взмахивая короткими руками, что-то показывал, взбивая потное облако вокруг себя. Впрочем, он регулярно утирался платком. Она смеялась и отвечала. Он пытался поговорить со мной, кажется, снова попробовал перейти на английский. Она пояснила ему что-то, и он окончательно про меня забыл.
Я проваливался в сонные дыры полета. Справа и слева от меня гудело, нас несло сквозь воздух, над морем или над землей – навстречу солнцу, навстречу невиданной стране, которую я, впрочем, никогда и не увижу – но пройду сквозь нее, а она сквозь меня, и, дай бог, оставит тепловые, солнечные фантомы где-нибудь в уголках памяти. Слева от меня каркало по-французски, и справа ее голос, произносивший чужие слова, становился тоже незнакомым, чужим – будто наш полет, помимо турбинного воя, держался еще и на этих голосах: они замолкнут, и мы упадем. Можно привыкнуть, думал я, и начал засыпать. Француз и она – они все-таки умолкли, и она заснула, положив голову мне на плечо. Я заснул тоже, и мне приснилось, что пока она спит вот так, наш сосед перегнулся через меня и гладит ее волосы. Я вздрогнул, проснулся, и все исчезло: француз сидел там же, где и раньше, она спала. А проснулся я незадолго до того, как самолет начал заходить на посадку.
V
– Родимый вы наш, голубчик, разумеется! В следующих номерах – непременно вашу статью, но сейчас… Нет, вот поймите – никак…
– Миша, – устало начинал он, но огромный, черноволосый редактор русской газеты, веселый матерщинник, энергично взвинчивал свой гремящий голос на другом конце провода, не давая сказать.
– Голубчик вы наш, вы же знаете: никогда вам не отказывали. Мы все вас любим. Катя вот стоит, передает приветы…
Где-то за трубкой слышался смех, он вспоминал Катю, сочную, расширяющуюся, как ваза, от талии к тугой груди, с ногами немного полными сверху и убывающими к щиколотке: теплое, свежее смеющееся мясо.
– Не можем, не можем, – скорбно затихал Мишин голос, – никак не можем.
– Ну и идите вы на хрен! – раздраженно выкрикнул он.
В комнате затихло, эхо, рожденное звонким падением трубки на рычаг, успокоилось. Их было двое в комнате: писатель в черном, отглаженном костюме, усталый и со свалявшимися волосами, и большая черная сумка, плотно чем-то набитая. На полу, как скорлупа раскрывшихся яиц, лежали разорванные упаковки от бумаги – пустые. Там же лежали нож-гильотина и множество маленьких обрезков: в этой комнате недавно работали, на полу, торопливо, не прерываясь ни на секунду.
Он прошелся по комнате, поглядывая то на сумку, то на нож, то на телефон. Он знал, что Миша простит: они встретятся, выпьют, он расскажет анекдот, Миша заржет, как молодой конь, и статья появится. Но сейчас ему отказали – а он решил, что если откажут, то…
Он вспомнил «Русский дом» – здание на Фридрхштрассе, бесполезно-огромное и пустое, полное полусонных советских бабушек, несвежих немолодых мужчин в плохих костюмах, землистых, рыхлых женщин-немок, выпускниц русского отделения. В вестибюле висели линялые плакаты с девицами в народных костюмах, матрешками, туясками и полузабытыми космическими снарядами. В самом большом в мире Доме русской культуры отчетливо пахло то ли старыми тряпками, то ли просто болотом, и в прошлом шестая часть суши была здесь безнадежно мертва.
В редакции русской газеты, напротив, жили и работали весело: были чистые коридоры, офисная мебель, молодые люди в галстуках и девушки с густым макияжем. Здесь звонили телефоны, работали копировальные аппараты, свежие, с запахом типографии газеты увязывали в тюки, волочили, пинали через склад.
– Я закончила сортирейшн, сейчас буду делать аусдрюк![37]37
Распечатка.
[Закрыть] – весело докладывала секретарша, и газета, нарядный разноцветный листок, разлеталась по Германии, оседала в ящиках серых новостроек, переходила из рук в руки мрачных, крепко сбитых людей, трудно ворочающих немецкими словами, но носящих короткие четкие фамилии: Шмидт, Шульц, Ванд…
Писатель торопливо взвалил грузную сумку на плечо, закрыл дверь, спустился по лестнице. Отсчет ступенек вниз до первого этажа был похож на отсчет перед стартом ракеты… восемь, семь, шесть. Ремень сумки пружинил, качалось внутри что-то тяжелое. Четыре, три, два… Дверь на улицу открылась, свежая, мокрая ночь обступила, схватила, понесла – началось…
Было около трех утра, улицы были пусты. Он давно не видел свою улицу такой – мокрой, покинутой, освещенной строго и недоступно. Черные, словно развернутые вовнутрь себя витрины бликовали, выгибались, отражали лунные секторы. В огромном окне компании медиа-технологий лежала во всю длину первого этажа яркая девушка-проекция, электронный фантом в одном белье, с полуоткрытыми влажными губами, разметавшимися волосами, и лепестки цветов падали на нее сверху, через вспыхивающие и гаснущие окна этажей.
Он свернул в боковую улицу и стал торопливо подниматься в гору. Центр оставался внизу, начинались старые, довоенные дома, темный парк, покрытые граффити стены. Телебашня бессонно стояла над городом, выкидывала в сырую темноту то один, то другой красный огонек, ее узкое, увенчанное зеркальным дискотечным шариком тело нависало над глухой стеной дома, как радиотелескоп в древней пустыне.
Он шел по улице, по которой за час до него прошел дождь, обратив сухой, настороженный ночной мир в мир шорохов и тихих разрывных ударов, рожденных срывающимися со скошенных над землей плоскостей и убивающимися в мокрые дребезги каплями.
– Мокро, – бормотал он, – намочит, будет не то.
Но думал он совсем не о том – вспоминал, как читал в детстве в мемуарах военного летчика, героя войны о бомбах, которые можно сбрасывать «на взрыв» и «на невзрыв».
Через плечо висела сумка – тугая черная плоть, брюхо бомбардировщика, начиненное, как икрой, маленькими бомбами. Листочки, всего лишь листочки.
Норберт Вике, тогда – просто маленький жалкий Норберт, тоже доставал из карманов листочки, рассыпал их, собирал, извинялся. Кто знает, может, его открытие, его Нобелевская премия уже жила на этих листочках. И жена писателя, загадочная немка, всегда так незабвенно, так первозданно пахнувшая чистотой, – может, тоже уже была в этих листочках, как число «р», как «x», как одно из неизвестных хитрого уравнения.
На Розенталерплац были люди, работала будочка с Doener, источая желтый, уютный свет электрических ламп и призывный запах мяса.
Писатель прошел мимо, отворачиваясь, чтобы не увидели лица. Бомбы. Сумка, в ней – маленькие, медленные бомбы. Только «на взрыв». Буду подниматься по улице и кидать, думал он, и шагал, хлопая ботинками.
Пустая площадь осталась позади – он шел вдоль трамвайных линий. Пусто ночью, людно днем; тихо, и мостовая черна от воды – белые бумажки хорошо лягут поверх. Он сунул руку в черное нутро сумки, захватил стопку и бросил.
Стопка плюхнулась, бумажки рассыпались – и некоторые упали текстом вниз, на большинстве же рябила толстая черная надпись «Deutschland, Deutschland, Deutschland» – и дальше мелко.
Писатель шел дальше, брал теперь по одной, по две бумажки, и они ложились бесшумно, прилеплялись к влажному камню и не двигались больше.
Из-за угла, на противоположной улице, появилась вдруг темная фигура, быстро ступившая на проезжую часть и зашагавшая наперерез писателю, через рельсы. Он вздрогнул, вытащил руку из сумки, хотел развернуться, но не развернулся и пошел дальше. Не бояться. Все нормально. Только не бояться.
Он все равно боялся: мокрая ночь стала теплой, влага – потной, а молодой человек шел, не смотря по сторонам, и только перейдя дорогу немного замедлился и повернул голову, неожиданно блеснувшую темными стеклами.
«В черных очках. Ночью. Какой-нибудь тусовщик», – подумал писатель, приближаясь. Человек, больше не оглядываясь, начал подъем по темной улице. Писатель дошел до следующего перекрестка и, оглядевшись, выкинул снова несколько бумажек. Где-то вдалеке раздался странный, еле слышный звук вроде сработавшей сигнализации, и он вздрогнул. Но писк явно не имел к нему отношения, был сам по себе – и он пошел дальше.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?