Текст книги "Дети новолуния"
Автор книги: Дмитрий Поляков (Катин)
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
– А ты подумай.
– О чём? О чём я должен подумать?
– О том, что всякое действие уравновешивается противодействием и что лицемерие всегда влечёт за собой возмездие. Вот об этом стоит задуматься.
– Я не понимаю.
Елюй Чу-цай дважды хлопнул в ладони. Имам закрыл глаза. В ту же секунду раб внёс огромный поднос с едой, установил его перед столиком и, пятясь, выполз из шатра.
– Ешь, – предложил кидань.
Имам открыл глаза и вытер пот.
– Не хочу, – рявкнул он, но рука сама схватила кусок мяса и запихнула его в рот. От унижения на глазах у него выступили слёзы.
Елюй Чу-цай взял дольку апельсина и понюхал. Потом тихо сказал:
– Величие – одеяние моё, великолепие – одежда моя, а высокомерие – право моё. Ведь так у вас? Гордость хороша тогда, когда она дополнена умом. Ешь, имам, не стесняйся. Это хорошее мясо. Я только хочу сказать, что не бывает возмездия без причин. Пусть даже если отдельный человек и не сделал ничего предосудительного. Значит, он ответил за преступления своего хозяина.
– Это несправедливо! – выдохнул ал-Мысри, давясь мясом.
– Да, – развёл руками кидань. – Но ведь ты сам сказал, что мир несовершенен. Я же просто пытаюсь ответить на твой вопрос.
Ал-Мысри пригладил ладонями растрепавшиеся волосы и посмотрел на собеседника с нескрываемой ненавистью.
– Мир несовершенен, это так. Понять нетрудно. Важно, в какую сторону смотришь. Одно: понять – и погрузиться в бездну зла. Другое попытаться хоть сколько-нибудь его улучшить. Зачем только я тебе всё это говорю, когда твой разум до сих пор не лопнул от чужого горя?
– Интересно, интересно. А в какую сторону глядели ваши султаны? И сколько человеческой крови потребовалось им, чтобы сделать свой выбор?
Имам запнулся, потом охватил руками голову и сгорбился. Голубая седина рассыпалась по его пальцам.
– Вот видишь, – сказал Елюй Чу-цай, и в голосе его не было торжества, – нам есть о чём с тобой побеседовать.
– Не хочу с тобой говорить, не хочу, – глухо пробормотал ал-Мысри.
– Ну-ну, если глупцы чешут языком без передышки, то у двоих умных людей всегда найдётся тема для разговора.
– Зачем меня привели?
– Помнится, ты умеешь играть в шахматы. Вот шахматная доска, вот фигуры. Тебе белые – ходи.
14Всю ночь ворочался в своей повозке имам, не спал, глядел в небо и слушал унылые крики выпи с солончаковых болот. Под повозкой томился во сне маленький лама, чесался, всхлипывал. Его закусали муравьи. Ал-Мысри ничего не чувствовал. Удивительная пустота окутала его разум, как нежданный, бесценный подарок от Всевышнего. Какое счастье, оказывается, просто лежать вот так в темноте и ни о чём не думать!
Утром лама обнаружил его в повозке с открытыми глазами и без чувств. Он решил, что имам умер, страшно перепугался и завыл в голос. Имам сел. В наступившей тишине особенно звонко прозвенел птичий весёлый гомон.
– Давай я сварю тебе чаю, – сказал лама, утирая слёзы.
– Свари.
Лама схватил котелок и побежал было к костру, но остановился.
– Ты смотри, – сказал он, – ты только не умирай. Мне так страшно, аля, так страшно. Ты живи, пожалуйста.
Через несколько дней, когда ордынская верхушка отправилась на охоту, пока табуны откармливались на пастбищах, два молчаливых стражника вновь повели имама в шатёр к Елюй Чу-цаю. Тот встретил его более приветливо, поднялся навстречу и усадил за шахматный столик.
– Мы не доиграли в прошлый раз. Я расставил фигуры, как было. Теперь мой ход, и я иду турой. Думаю, тебе не выиграть.
Несмотря на радушный приём, отношение ал-Мысри к киданю не изменилось. Как и в прошлый раз, он видел в нём предельное воплощение злой монгольской воли, причём в наихудшем виде, поскольку, сталкиваясь с тупой, грубой силой, он воспринимал её как проявление животной стихии, а этот был умён и потому особенно отвратителен и страшен. К тому же именно в этот вечер его рассудок несколько помутился, он страдал от безотчётного раздражения; юному ламе достался удар бамбуковой палкой за резкий крик при виде ползущей кобры. Елюй Чу-цай, со своей стороны, разглядел в замордованном имаме того собеседника, которого ему недоставало, злого, отчаявшегося, утратившего волю к жизни, практически сумасшедшего, а значит, готового возражать. Такой и был ему нужен, как раз именно такой.
Ал-Мысри сел и сердито двинул коня, чтобы ограничить манёвренность туры, угрожавшей его королю. Кидань оценил его ход и задумался. Эта игра требовала такого же богатого воображения, как при планировании глубоких военных действий. В конце концов, разгадав намерения имама, он отвёл ладью на прежнее место и сказал:
– Их пение слышно даже ночью.
Имам пожал плечами и промолчал.
– А может, это мне просто кажется? Иллюзия. В моей стране иллюзия столь же реальна, сколь иллюзорна действительность. Красиво сказано? Но тебе это должно нравиться, ведь ваши поэты так любят красивую фразу, за которой, правда, ничего нет, один узор. Они воспитали целые народы в поклонении бессмысленной изощрённости слов, кои не содержат даже намека на здравую мысль. Вы – да что греха таить, и мы тоже – признали это высоким искусством и заслушались, пока не пришли монголы.
– Ах, вот, значит, в чём дело? – вскинулся злобно имам. – Во всём виноваты поэты!
– Нет, те, кто им поклонялся.
– И поэтому вы ломаете им хребты?
– Только самым глупым, вроде твоего Кучулука. Других мы попросту режем. Пора понять, вы стали похожи на изнеженную бабу, обожравшуюся лукумом, которая только и знает, что наслаждаться мужчиной и слушать пение птиц. Мы не могли не прийти.
– И всё равно я не вижу необходимости в сломанной спине Кучулук-хана.
– Всё ты видишь. – Глаза Елюй Чу-цая наполнились холодом. – Каан показал, чего стоит хвалёная хорезмская интрига. И как делается настоящая политика, говоря языком византийцев, так любимых твоим ханом, когда владеешь настоящей властью, волей и храбростью.
Имам вдруг увидел, что ему нечего возразить, что слова киданя оправданы всей цепью ужасных событий. Внезапно он разразился громким хохотом, который сменило угрюмое молчание.
– Хорошо, – прошептал он, – но скажи мне, кидань, почему, – он поднял измученные, тёмные глаза, – почему они побеждают?
Елюй Чу-цай резко встал и отошёл в сторону. Потом ответил:
– Они побеждают потому, что они проще. – Помолчал и добавил: – Потому, что на самом деле им ничего не надо. Они и сами не понимают, что им ничего не надо, но им ничего не надо. Вот поэтому они побеждают. – Он подумал, потёр лоб двумя пальцами и добавил: – И в первую очередь им не надо того, что создано вами, что для вас представляет высокую ценность. Таким невозможно противостоять.
– Ты не боишься, кидань, не боишься говорить со мной?
– Нет. Нас никто не слышит. Что до тебя, то ты никому не интересен.
– Хорошо. А если бы Мухаммад не отрезал бороды послам?
– Случайность. Ничего не значит.
– Не верю! – вскричал имам. – Весь мир рассыпался!
– Нет. – Елюй Чу-цай покачал головой. – Мир был рассыпан. А теперь он собирается. Кто сказал, что бывает иначе? Буря не щадит никого – ни мать, ни ребёнка. Кто выживет, станет проще.
– И ты сам… веришь в это?
Ответом был хруст разгибаемых пальцев.
– Чудовища! Дэвы! Звери бешеные! – захрипел имам, брызжа слюной. – Ведь так всё разумно в мире. Дерево не губит другое дерево – оно растёт рядом. Змея не ест змею. Волк не убивает волка. Конь не топчет другого коня, даже если он слаб. И только человек… О, Аллах… вот оно, лишнее звено… Дэвы! Грязные убийцы! Что вы наделали! Вас послал дьявол!
– Хорошо, что тебя не слышит никто, кроме меня, – заметил кидань. – Ты безумен.
– Я не боюсь вас! Вы убили во мне человека! Что может быть страшнее? Что может быть страшнее жизни, язычник?!
– Тишина.
Борода имама задралась кверху, явив тощее горло, он опять зашёлся хохотом. Потом оборвал и придвинулся к киданю.
– Э-э, нет. Для вас – это добродетель. Лишь губя добродетель, ничем не заменяя её, вам удаётся ваша так называемая победа. – Он так порывисто задернул полы ветхого халата, что треснуло в подмышке. – Дикие твари! По воле Аллаха, я – высший, а ты и они – низшие люди. Так должно быть…
– Успокойся, имам, – устало произнёс Елюй Чу-цай. – Ты понапрасну горячишься. Ведь я не возражаю тебе.
В недоумении ал-Мысри уставился на киданя. Потом спросил:
– Что тебе от меня нужно?
Елюй Чу-цай протянул пальцы к огню. «Я устал, – хотел он сказать. – Мне пусто и одиноко здесь. Вокруг словно безлюдная пустыня, а мне – тысяча лет». Но сказал другое, тоже не лишённое правды:
– Послушай, мне скучно. Я умираю от скуки. Вот ты мудрец, умеешь читать и писать. Давай поговорим с тобой о сути вещей. О том, как птица уносится ввысь. Как люди теряют страх. Зачем караваны ползут через горы. И почему небо равнодушно взирает на нас с высоты и не замечает наших страданий. Об этом давай поговорим с тобой. На днях я получил сообщение, удивившее меня. Си-Ся, моя родина, давно стала частью орды. Мы платим дань, непосильно трудимся, за любую ошибку наших людей режут, как баранов. Два подневольных князька, из тех, что служат монголам на своей земле, не поделили рисовые поля, лежащие между их дворцами, и устроили сперва ссору, потом драку, а после приступили к военным действиям. За неполных три месяца они практически истребили своих подданных в боях и стычках и в конце концов остались голы и нищи друг против друга. Монголы не трогали их. Они наблюдали, с презрением и безразлично. Но когда те выдохлись, убили их и ушли. Потому что больше некому было работать и платить дань. Вот о чём я думаю. Скажи, имам, есть разница между злом и добром?
– Не знаю, – ответил имам неожиданно ровно. – Теперь не знаю.
– И я не знаю.
Рука имама взяла фигурку офицера, пронесла его по диагонали и поставила перед ферзём, защищающим чёрного короля.
– Еще три хода, и тебе мат, – тихо сказал имам.
Не взглянув на доску, Елюй Чу-цай кивнул:
– Да. Я знал.
Повисло молчание. Потом ал-Мысри вздохнул:
– Ты хочешь обрести надежду? – и горько усмехнулся. – Кто же из нас безумен?
15Казалось, монголы забыли о них, погрузившись в хлопоты, связанные с охотой, и раздоры между хранителями вер возобновились с новой силой. Их перестали кормить, предоставив возможность добывать себе пищу самостоятельно, люди дичали от голода, теряли голову, и куски, которые ал-Мысри тайком приносил после загадочных встреч с могущественным киданем, были единственным источником существования для маленького ламы, который безотрывно сидел возле него, как верная, трусливая собачонка. Его просвечивающие на солнце, оттопыренные уши по-собачьи чутко улавливали все звуки и события, происходившие вокруг обоза; он всегда точно знал, когда лучше спрятаться под повозкой, а когда можно пошляться в шумной толпе экзотических оборванцев в надежде что-нибудь стащить или выменять. Впрочем, торговля шла скверно. Люди ели саранчу и тараканов, высушивали их и предлагали к обмену в виде ожерелий, нанизанных на бечёвку. Кто-то жарил крыс и мышей, но эта пища давалась не всякому: многие прямо на земле корчились в агонии из-за того, что крысы питались трупами, лёгкой добычей, которую в изобилии предоставляла им война. Настроение у всех сильно упало, и только фокусники кое-как сводили концы с концами, на свой страх и риск обирая сумки у доверчивых монгольских воинов, когда тем хотелось поразвлечься. Но не дай бог попасться! Один попался, у него нашли огрызок вяленой говядины, и тогда его самого заживо освежевали, развесили мясо по кустам высушиваться, а после накормили им всех желающих. Другому отрезали пальцы и выбили зубы деревянной толокушкой для растирания трав.
С появлением любого сановника начинался хоровод жаждущих понравиться. В ход шли молитвы, заклинания, подарки. Чёрные абиссинцы натирались мелом и либо плясали вокруг, либо под видом добрых духов пытались всучить своих соломенных кукол в надежде на щедрое вознаграждение. Иногда удавалось. Имамы впадали в трепетное состояние и громко, чтобы слышали только их, возглашали, что яса – это почти шариат, и даже лучше, причём в этом вопросе ни у суннитов, ни у шиитов разногласий не возникало, по крайней мере до тех пор, пока монгольский вельможа расслабленно болтался по обозу. Однако стоило ему отмахнуться от них и уйти, как сразу возникала религиозная склока. Имевшие некоторую историческую близость с монголами уйгуры, одетые в паланкины с рисунками, напоминавшими библейские сцены, презрительно взирали на других и брезгливо цокали языками, хотя только что сами распевали псалмы за горсть орехов:
– Верно говорят, что и язычникам дал Бог покаяние и жизнь.
Этого было довольно, чтобы через пять минут манихейские жрецы сцепились с несторианцами, муллы с какими-нибудь шаманами, а буддийские монахи с маской отстранённого смирения на лицах исподтишка поколачивали и тех и этих. Чей Бог сильнее и волшебнее, тому удавалось вырваться более-менее целым.
Эти дремучие теософы, эти первобытные практики, они кичились избранничеством. Примирение невозможно. Ибо признать равенство равноценно отказу от своей веры. И впрямь, если все веры равны, то, значит, твоя – лишь часть истины, но не вся истина полностью. А что же это за вера, когда можно допустить ущемление своего представления о бытии?
Дни напролёт ал-Мысри сидел скрестив ноги в повозке и безразлично наблюдал за происходящим в лагере. Он давно потерял чалму, амулет, чётки и даже Коран – все внешние признаки высокого положения имама, тем более имама соборной мечети, – борода у него растрепалась, волосы отросли до плеч, халат прохудился, лицо почернело на солнце. Нет, внешне он напоминал скорее дервиша, чем имама. И лишь в глазах пока просвечивал фанатизм мудреца, способного думать о чём-то ещё, кроме животного прозябания в обозе духовных светил и мошенников, плетущемся из ниоткуда в никуда.
– Куда мы идём, аля? – иногда спрашивал лама.
– В рай, – огрызался ал-Мысри и сам не знал, верить себе или нет.
– Ты шутишь, – махал рукой мальчишка. – Старый Месрап, у которого шатёр, говорит, что в Герменте нас бросят. Он спрашивает, почему ты больше не молишься пять раз на дню? Он говорит, это грех, большой грех.
– А ты почему, мерзкое отродье богоотступных лам?
– Как это? Я молюсь. Хочешь, помолюсь и за тебя, аля?
– Помолись за нас всех. Потому что в Герменте нас, скорее всего, перебьют.
– Что ты такое говоришь, аля! – всхлипывал лама. – Зачем пугаешь?
– Ты вообще хочешь в рай или нет? В раю там такие всякие радости!
– О-о, не-ет, пойду-ка я помолюсь на всякий случай.
Ал-Мысри возмущённо поворачивался к нему, повышая голос:
– Чего стоят твои молитвы какому-то Будде, я не понимаю?
Но тот уже улепётывал. И уже вдали, где на реке камлали другие ламы, мелькал его оранжевый хитон.
Не реже чем раз в два-три дня, по вечерам, стражники приводили ал-Мысри в шатёр к Елюй Чу-цаю, где его ждал шахматный столик и поднос с едой. Незаметно для себя он привык к этим посещениям высокого лица, к странным беседам, которые постепенно обретали глубинную осмысленность и форму, и со временем ал-Мысри перестал метать громы и молнии на голову киданя, хотя и сохранял к нему неприязнь. Говорили они о разном, но в основном о вещах отвлечённых, связанных с душеположением, с теми общими истинами, от восприятия которых часто зависит взвешенное умиротворение и покой в сердце, правда, ни то ни другое не было им доступно.
Наделённый большими полномочиями, Елюй Чу-цай фактически управлял всей администрацией орды, решая десятки разнонаправленных вопросов ежедневно. И каждый вечер он лежал на кошме, один, положив руку за голову, обессиленный, и тяжко думал вполголоса: «Голова болит. Да что же ты будешь делать! Который день подряд болит голова. И скука… скука… тоска…»
Ал-Мысри стал для него тем, чем для человека, похороненного в зиндане, становится его сокамерник. Ему глубоко запало в душу, когда на вопрос «Есть разница между добром и злом?» имам ответил: «Не знаю». И он тоже сказал: «Не знаю». Так повторялось много раз. И в этом незнании, что же такое жизнь, чем отличается зло от добра, где правда и где свобода, в этом совместном незнании такого огромного числа истин, которые для большинства людей легки и понятны, но которые тяжкими глыбами придавливали его разум, он находил душевный уют, привал, желанное убежище, ибо он был не одинок в этом незнании, и, значит, теперь оно было не так безнадёжно пустынно.
– Что ты хочешь, – говорил кидань, наливая чай, – они привыкли убивать, грабить, насиловать. Это как растить коз, петь песни и пить кровь овец.
– Дикий, непонятный мир! – вскидывался ал-Мысри.
– Но ведь и ваш мир для них дикий и непонятный.
– Я бы уничтожил их мир!
– Вот и они тоже уничтожают ваш.
Имам открыл рот, задохнулся и смолк. Дряблые щёки тряслись от возмущения.
– Разные миры не могут жить вместе никогда, – продолжил кидань. – Чем бы они ни были, но один обязательно раздавит другой. Иначе не бывает, имам. Иначе не бывает. Если правды разные, им не жить вместе.
– Правда всегда одна.
– И она, конечно, прописана в твоем Коране.
– Правда – в доброте.
– А доброта в чём? В голове? В кулаке? В свитках, которые горят лучше сухой травы? Нет! И правд много, и вер много, и все они грызутся друг с другом, потому что не могут жить рядом. Не могут. Закон. Разве может волк жить с овцой, а лиса с кроликом? Подумай!
– Доброта – не драхмы, которые можно рассовать по карманам, а после выменивать на них свободу. Настоящей свободы вне доброты нет! Ты думаешь, ты свободен? Ха! Тогда попробуй освободиться от своей совести, если ты не зверь, который понятия не имеет о добродетели и грызёт любого непохожего на себя!
– Но факты, имам. Не умозрительные рассуждения, а факты. Им-то ты веришь? Тогда посмотри туда, откуда ты только что пришёл. Кого только нет в вашем обозе: шаманы, несторианцы, магометане, слуги Будды. И что? Все дерутся друг с другом, как скорпионы в миске, желая установить преимущество своей веры над остальными. Все одичали. Или я ошибаюсь, и вы, напротив, живёте вместе, в мире и добродетели?
– И всё-таки! – вдруг завопил ал-Мысри, то потрясая кулаками над головой, то зажимая уши. – И всё-таки я не верю тебе! Не верю! Не буду верить тебе! Я не хочу верить!
– А кому ты веришь? – тихо спросил кидань и отхлебнул чаю. – Тебе неприятно. Я понимаю… Обоз этот тащится за нами повсюду, как мешок, туго набитый вашими культурами, верами, устоями, правдами… И гремит.
Ал-Мысри медленно отнял руки от ушей и сказал, абсолютно спокойный:
– Если хочешь убивать, будешь убивать. Хочешь любить, будешь любить. Если уйдёшь, это не обязательно поражение. Убьёшь – не обязательно победа. Всё – в нас. Каждый делает свой выбор, сообразуясь со своей надеждой. Всё – в нас.
– Неужели ты думаешь, что мне доставляет удовольствие видеть ужасы этой войны? – бросив печальный взгляд через узкие щели век, спросил Елюй Чу-цай. Он чувствовал, что не прав, унизительно, глубоко не прав. Ему оставалось понять, какое звено выпало из цепи, приведшей его к такому выводу.
– Не важно: доставляет, не доставляет, – произнёс зловеще имам. – Что видишь в себе – вот что важно, монгольский визир. Елавное, чтобы это зрелище не доставляло тебе удовольствия.
– Ладно, – после долгой паузы сказал Елюй Чу-цай и указал на шахматы, – теперь твой ход. А впрочем… смотри, похоже, всё-таки ничья. Выходит, мы с тобой не договорили.
Конечно, он предлагал имаму покинуть обоз и примкнуть к его свите, но тот решительно отказывался, не считая нужным объяснить свой отказ, и всегда возвращался обратно. Елюй Чу-цай не настаивал, хотя мог забрать его силой. Он не хотел мешать его выбору, ему хватало того общения, какое между ними установилось. Имам сказал однажды: «Когда мнения совпадают, образуется чувство любви; когда нет – возникает вражда», – но эти его слова навевали лишь меланхолию, всё равно как пофамильярничать с собой. Ни о какой любви, как, впрочем, и вражде, кидань никогда не думал. Истины, возникшие из лирики просвещённых бездельников, только мешали делу. Он не любил стихи. Но на какое-то время имам сделался для него чем-то вроде второго «я», хорошо видимым и потому не опасным. Его возражения давали почву для теорий, если не оправдывающих, то, по крайней мере, примиряющих с собой, открывали путь к нравственной успокоенности, в которой он определённо нуждался, и тогда работа Елюй Чу-цая обретала высокий смысл, более высокий, чем спасение собственной жизни.
16Ранним утром, когда многие перебравшие с ночи охранники скатились в похмельное забытьё, а кто не пил, тот мирно подрёмывал в дозоре, лагерь был атакован с юга, практически в виду у возвращавшихся с охоты войск каана. Закутанные в одежды чёрного цвета, в чёрных же, закрывающих лица до самых глаз арабских платках, стянутых игалем в лёгкие тюрбаны, неизвестные всадники возникли из зыбкой хмари нарождающегося рассвета почти незаметные, точно тени от несущихся облаков, и молча, короткими цепями понеслись всё убыстряющимся галопом на спящий лагерь. Никто не успел ничего понять. Они были вооружены исключительно саблями. Ни луков, ни копий, только сабли – зато по две на каждого.
Первые ряды дозора были сметены с бесшумной лёгкостью. Лишь всхлипнуло рассечённое горло вскочившего со сна монгола. С маху влетели в гущу шатров, кибиток, кострищ, как неводом зацепив широкое крыло становища, быстро увязли, и пошла рубка. Кому повезло проснуться, тот впал в суету, кинулись к оружию, во мгле заметались, забегали женщины, пленники, дети. Чёрными птицами носились над ними чужие всадники и так же беззвучно, ослеплённые холодным бешенством, секли с обеих рук всё, что в утренней полутьме проявляло признаки жизни, будь то конь, воин, старик, ребёнок, монгольская жена или невольница. Кочевники… У них не было времени разбирать.
Завыло, завизжало всё кругом, когда, подхватывая факелами огонь с потухающих костров, они стали поджигать кибитки, юрты, стога сена, шатры. Это делали те, которые второй волной вслед накатили на лагерь. Через мгновение повсюду заполыхало крепким, трескучим пламенем, плюющим снопами искр в обезумевших людей. Кому-то из монголов удалось, изловчась в прыжке, ударом булавы высадить из седла кого-то из нападавших, кто-то сбил ещё нескольких меткой стрелой, некоторые сумели заскочить на коня, и тогда они могли биться на равных. Но кривые булатные клинки так и сыпались на их головы в чёрном дыму, будто с неба.
Небольшими отрезками они взяли длинный фронт, и потому кочевники не сразу разобрались в том, что происходит у них в тылу. Выкатив ошалело белки глаз, хрипели кони, заляпанные сажей и окровавленной плотью; мёртвые, падая, будто хотели успеть что-то сказать, а живые лишались рук, пытаясь заслонить лицо от свистящего взмаха смерти. Кто нырял под повозку, кто лихорадочно натягивал лук, кто падал, желая слиться с землёй, и был затоптан железными подковами ахалтекинских скакунов. И пока не взревел весь лагерь, надежда на спасение трепетала в пятках.
В обозе духовных лиц мгновенно возник дикий кавардак. Казалось, все бегут одновременно, но в разные стороны, а кто не бежал, тот в слезах умолял всех известных богов спасти его шкуру от случайной погибели. Всё это время ал-Мысри стоял на коленях в своей повозке и с диким восторгом наблюдал за происходящим. Пальцы вцепились в волосы, в глазах пылал безумный огонь. Он ничего не боялся. Он сам сидел на коне в чёрном платке до глаз и рубил распяленные рты, внутренне плавясь от раскалённой мести. Что-то орал под повозкой лама. В горящих балахонах и колпаках мимо проплывали, точно воспоминания, какие-то фигуры. Они размахивали руками и истошно кричали. И то, что они так кричали, подстёгивало и его кричать, выворачиваясь наизнанку, нутром, кишками, жилами, кровью, до рвоты. А когда он увидел, как прямо перед ним монгол прилаживает стрелу, чтобы пустить её в спину врагу, он вдруг встал в повозке и прыгнул монголу на спину, а когда тот попытался его стряхнуть, впился зубами ему в нос, вырвал его, дёрнув жилистой шеей, выплюнул и вцепился в ухо.
Всё продолжалось недолго, с полчаса. Чёрные всадники отступили так стремительно, что ошеломлённые монголы не успели снарядить достойную погоню. Впрочем, погоня навряд увенчалась бы успехом, ибо маленькие выносливые лошади кочевников не могли соперничать в беге с породистыми хорезмскими скакунами.
Отходя, один из нападавших выхватил из-за голенища нож, размахнулся и швырнул его в направлении шатра каана. Нож ударил рукояткой в войлочного идола и повалил его наземь. Рядом с идолом неподвижно стоял Елюй Чу-цай и бесстрастно созерцал сражение. Он не пошевелился. В полумгле они были чем-то похожи с этим безликим истуканом. Он поднял нож и, не дожидаясь исхода битвы, удалился в свой шатёр. Там он приблизил нож к горящему светильнику. По клинку тянулась арабская надпись: «Во имя Аллаха, благого и милосердного!» На рукоятке стояло клеймо, в котором Елюй Чу-цай без труда узнал родовой знак султанов дома Халадж-кала.
Перегруженное добычей монгольское войско медленно ползло назад, усталое и довольное, и оттого не сразу заметили косопрорезанные глаза дозорных неладное в становище. Заметили, только когда оранжевыми пятнами засияли вдали пожары. К каану понеслась весть об увиденном. Почти уснувшему в седле старику – каан не желал возвращаться с охоты неподобающим воину способом, в гэре, – худую весть доставил сын Джагатай, после побед в Трансоксиане входивший к отцу без предупреждения.
– Отец, – позвал он и тронул его за локоть.
Тот встрепенулся. Джагатай перегнулся через седло:
– Отец, похоже, лагерь горит.
– Что? – не понял спросонья старик.
– Я выслал передовые отряды. Думаю, скоро мы будем знать, что происходит.
Каан стряхнул дремоту. Рука сама потянулась к камче. Нижняя губа выгнулась и побелела.
– Что-о?!
Бросив добычу, монгольское войско тяжёлой глыбой катило домой на рысях. Густой, тёмный гул, идущий, казалось, из самой земли, далеко опережал его появление. Вот пробились первые лучи солнца и сразу высветили огромную массу, окутанную серым облаком пыли, которая стремительно надвигалась на дымящийся лагерь по всему северному горизонту. Каан, в охотничьей шапке из чернобурой лисицы, с перекошенным от гнева лицом, шёл практически впереди, не давая своей гвардии окружить его кольцом обороны. В одной руке он держал поводья, другую отвёл за спину. Камча так и осталась торчать у него за кушаком.
Каан поднял руку, и тумен замер перед лагерем в ожидании приказа войти. Пожары сожгли дотла множество юрт и кибиток и теперь устало чадили. Повсюду, сколько хватало глаз, среди трупов корчились изрубленные тела. Среди них бродили уцелевшие люди и подбирали вещи. Какой-то чёрный от копоти монгол, босой, в рваной дохе на голом теле, с кровоточащими порезами на груди, что-то выкрикивал в сторону ушедших врагов, то и дело ударял себя по щекам и смеялся. Женщины выли, как и положено женщинам. Дети попрятались по щелям. Это были чужие женщины и чужие дети.
К каану подлетел сотник из меркидов, рухнул с коня наземь и прижался к копытам его мерина. Шерстяной халат был мокрым от пота. Каан спросил, не его ли воины держали дозор этой ночью, и, получив утвердительный ответ, сухо приказал отвести сотню в долину, подальше от лагеря, и казнить всех ударом ножа в сердце. Он не стал слушать жалобы обречённого меркида и двинулся к своему гэру с небольшим отрядом охраны; тумен остался стоять на месте.
Навстречу из своего шатра вышел Елюй Чу-цай и молча пошёл рядом.
– Кто это был? – задыхаясь от гнева, спросил каан.
– Кара-Куш, – ответил Елюй Чу-цай, – сын бывшего наместника Халадж-кала.
– Почему знаешь?
Кидань протянул ему нож:
– На рукояти клеймо их дома. Он один остался. Больше некому.
– Ай-йя, – покачал головой каан и даже зажмурился, – зря я его отпустил.
– Они ушли в горы. Вон туда.
– Чинкай, – позвал он, и за спиной тотчас возник старый его советник, кераит, который умел исполнять любые поручения, – снарядить погоню. Знать всё: куда пошли, где останавливались, что ели, пили. Всё! Жителей спрашивать, потом убивать до последнего. Мы выступим следом.
Чинкай склонил рябое лицо.
– Да, вот ещё. Предстоит поход. Мы отяжелели обозами. Что возможно, отправить в улусы. Остальное уничтожить. Лишних перебить.
– Разреши спросить, великий правитель, – склонился Елюй Чу-цай, – а как быть со священниками? Нам не следует, я думаю, гневить Тенгри перед походом.
– Их оставить, – отмахнулся каан. – Пусть ползут за нами. Дашь им небольшую охрану. Трёх арбанов будет довольно.
Елюй Чу-цай отступил назад и взял под руку Чинкая.
Люди Чинкая, который всегда, ещё со времён битвы кибиток, хорошо справлялся с учётом трофеев, но с годами попал под присмотр хитроумного Елюй Чу-цая, быстро определили, что пригодится в походе, что можно пустить обозом в Монголию, а что надлежит уничтожить как балласт. К последнему в основном отнесли женщин, детей, каких-то лишних слуг. Их сбили в стадо, испуганно притихшее от неизвестности, чтобы вести вслед провинившейся сотне.
Елюй Чу-цай направился к шатру каана, как вдруг его внимание привлёк шум, идущий от обоза священников. Он задержался, прищурился и побледнел. На узкой поляне в клубах пыли несколько монгольских воинов в блестящих лаковых доспехах усердно возились с чем-то лежащим на земле. Присмотревшись, можно было разглядеть, что это человек, догола раздетый, руки и ноги которого кожаными ремнями прикручивают к хвостам четырёх кругом стоящих лошадей. Человек не сопротивлялся, молчал, но время от времени вскидывался коротким, кашляющим хохотом. Борода его растрепалась и задралась, волосы торчали верблюжьей колючкой. Машинально Елюй Чу-цай размазал пот на висках. Человек этот был ал-Мысри; это его привязывали к лошадям. Из шатра вышел каан и тоже уставился на происходящее действо.
– Что… что там? – упавшим голосом спросил Елюй Чу-цай.
– Э-э, наказывают одного мерзавца, – ответил Чинкай, не переставая отдавать распоряжения подбегающим слугам.
– Кто это? – поинтересовался каан.
Не заметивший его Чинкай согнулся в поклоне:
– Имам, повелитель, всего лишь какой-то имам.
– Что он сделал?
– Он напал на нашего воина и грыз его зубами, пока враги убивали наших людей. Этот зверь откусил ему нос, повелитель. И ухо.
Каан дёрнул носом и молча вернулся в шатёр. Чинкай вопросительно посмотрел на Елюй Чу-цая.
– Что ж, – печально заметил кидань, – он заслужил наказание… честно заслужил.
Затем повернулся и медленно последовал за кааном.
Тем временем все приготовления на поляне завершились. Насмерть перепуганные шаманы, муэдзины, колдуны мелкими группами застыли поодаль, робко прижимаясь друг к дружке. Подёргав ремни, проверив крепость узлов, монголы разошлись к лошадям, чтобы по знаку развести их в стороны. Один остался возле жертвы и уже поднял руку с хлыстом. В ту же секунду воздух прорезал истошный крик. К растянутому на ремнях имаму из-под повозки оранжевым пятном метнулся, теряя сандалии, маленький лама.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.