Электронная библиотека » Дмитрий Шерих » » онлайн чтение - страница 20


  • Текст добавлен: 28 апреля 2014, 00:58


Автор книги: Дмитрий Шерих


Жанр: История, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Леонид Николаевич Андреев (1871—1919)

В петербургской литературе о казнях написанный Андреевым «Рассказ о семи повешенных» занимает особенное место. Созданный весной 1908 года, он произвел сильнейшее впечатление на читателей, неоднократно перепечатывался, экранизировался и ставился на сцене. Цитируемый фрагмент – непосредственно о казни.


«Поезд остановился.

Тут наступил сон. Не то чтобы было очень страшно, а призрачно, беспамятно и как-то чуждо: сам грезящий оставался в стороне, а только призрак его бестелесно двигался, говорил беззвучно, страдал без страдания. Во сне выходили из вагона, разбивались на пары, нюхали особенно свежий, лесной, весенний воздух. Во сне тупо и бессильно сопротивлялся Янсон, и молча выволакивали его из вагона.

Спустились со ступенек.

– Разве пешком? – спросил кто-то почти весело.

– Тут недалеко, – ответил другой кто-то также весело.

Потом большой, черной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега перло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:

– Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.

Кто-то виновато оправдывался:

– Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего не поделаешь.

Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала: „Действительно, не могли дороги прочистить“.

То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все: и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят.

Обрывками мелькал сдержанный, шепотом, разговор:

– Скоро четыре.

– Говорил: рано выезжаем.

– Светает в пять.

– Ну да, в пять. Вот и нужно было…

В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.

– Калошу потерял, – казал Сергей Головин.

– Ну? – не понял Вернер.

– Калошу потерял. Холодно.

– А где Василий?

– Не знаю. Вон стоит.

Темный и неподвижный стоял Василий.

– А где Муся?

– Я здесь. Это ты, Вернер?

Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнаженный лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шел влажный ветер.

– Море, – сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. – Там море.

Муся звучно отозвалась:

– Мою любовь, широкую, как море!

– Ты что, Муся?

– Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.

– Мою любовь, широкую, как море, – подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.

– Мою любовь, широкую, как море… – повторил Вернер и вдруг весело удивился: – Муська! Как ты еще молода!

Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шепот Цыганка:

– Барин, а, барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?

Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.

– Надо проститься… – сказала Таня Ковальчук.

– Погоди, еще приговор будут читать, – ответил Вернер. – А где Янсон?

Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.

– Ну что там, доктор? Вы скоро? – спросил кто-то нетерпеливо.

– Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.

Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:

– Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?

– Не читать, – за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.

От священника также все отказались. Цыганок сказал:

– Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришел.

И темный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез. По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.

– Господа, идти надо по двое. В пары становитесь, как хотите, но только прошу поторопиться.

Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:

– Я с ним. А ты, Сережа, бери Василия. Идите вперед.

– Хорошо.

– Мы с тобою, Мусечка? – спросила Ковальчук. – Ну, поцелуемся.

Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом, – впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчетливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:

– Прощайте, товарищи!

– Прощай, товарищ! – крикнули ему.

Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, – но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.

– Ах, Боже мой! – дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. – Вешают!

Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:

– Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно веселее. Господа! Что же это?

Схватил Вернера за руку сжимающимися и распадающимися, точно играющими пальцами:

– Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!

Вернер, страдая, ответил:

– Не могу, милый. Я с ним.

– Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!

Муся шагнула вперед и тихо сказала:

– Пойдемте со мной.

Цыганок отшатнулся и дико выворотил на нее белки:

– С тобою?

– Да.

– Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!

– Нет, не боюсь.

Цыганок оскалился.

– Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я сердиться на тебя не буду.

Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо ее казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял ее пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс – и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.

– Идем!

Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружье. Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.

– Куда ты? – испуганно шепнул другой. – Стой!

Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.

– Ружье подыми, кислая шерсть! А то я подыму! – грозно сказал Цыганок. – Службы не знаешь!

Вновь хлопотливо забегали фонарики. Наступала очередь Вернера и Янсона.

– Прощай, барин! – громко сказал Цыганок. – На том свете знакомы будем, увидишь когда, не отворачивайся. Да водицы когда испить принеси – жарко мне там будет.

– Прощай.

– Я не хочу, – сказал Янсон вяло.

Но Вернер взял его за руку, и несколько шагов эстонец прошел сам; потом видно было – он остановился и упал на снег. Над ним нагнулись, подняли его и понесли, а он слабо барахтался в несущих его руках. Отчего он не кричал? Вероятно, забыл, что у него есть голос.

И вновь неподвижно остановились желтеющие фонарики.

– А я, значит, Мусечка, одна, – печально сказала Таня Ковальчук. – Вместе жили, и вот…

– Танечка, милая…

Но горячо вступился Цыганок. Держа Мусю за руку словно боясь, что еще могут отнять, он заговорил быстро и деловито:

– Ах, барышня! Тебе одной можно, ты чистая душа, ты куда хочешь, одна можешь. Поняла? А я нет. Яко разбойника… понимаешь? Невозможно мне одному. Ты куда, скажут, лезешь, душегуб? Я ведь и коней воровал, ей-Богу! А с нею я, как… как со младенцем, понимаешь. Не поняла?

– Поняла. Что же, идите. Дай я тебя еще поцелую, Мусечка.

– Поцелуйтесь, поцелуйтесь, – поощрительно сказал женщинам Цыганок. – Дело ваше такое, нужно проститься хорошо.

Двинулись Муся и Цыганок. Женщина шла осторожно, оскользаясь и, по привычке, поддерживая юбки; и крепко под руку остерегая и нащупывая ногою дорогу, вел ее к смерти мужчина.

Огни остановились. Тихо и пусто было вокруг Тани Ковальчук. Молчали солдаты, все серые в бесцветном и тихом свете начинающегося дня.

– Одна я, – вдруг заговорила Таня и вздохнула. – Умер Сережа, умер и Вернер и Вася. Одна я. Солдатики, а, солдатики, одна я. Одна…

Над морем всходило солнце.

Складывали в ящик трупы. Потом повезли. С вытянутыми шеями, с безумно вытаращенными глазами, с опухшим синим языком, который, как неведомый ужасный цветок, высовывался среди губ, орошенных кровавой пеной, – плыли трупы назад, по той же дороге, по которой сами, живые, пришли сюда. И так же был мягок и пахуч весенний снег, и так же свеж и крепок весенний воздух. И чернела в снегу потерянная Сергеем мокрая, стоптанная калоша.

Так люди приветствовали восходящее солнце».

Павел Николаевич Аукницкий (1902—1973)

Известный советский писатель, фронтовик, исследователь творчества Николая Гумилева и Анны Ахматовой. В числе его книг – трехтомник «Ленинград действует», соединивший в себе дневники блокадных и военных лет. В январе 1946 года Лукницкий присутствовал на казни немецких военных преступников в Ленинграде, о чем и оставил подробнейшие записи.


«Утром вчера, 5 января, я встал в семь часов, чтобы заблаговременно отправиться к месту казни. После чтения приговора в зале суда часть публики толпилась у авансцены, криками спрашивая, где и когда будет казнь. Комендант крикнул в публику тогда, что об этом объявят по радио. Позже ничего объявлено не было, но почти все бывшие при чтении приговора в зале так или иначе узнали, что казнь будет происходить в одиннадцать часов утра на площади у кинотеатра „Гигант“ (на Выборгской стороне).

Встав в семь часов, я в начале девятого вместе с П. Никитичем (корреспондентом ТАСС) отправился трамваем до Финляндского вокзала, оттуда автобусом до места казни. Пока ждал автобуса, мимо проходили строем курсанты какого-то училища, было ясно – идут туда. В автобусе часть пассажиров направлялась туда же. В пути автобус обгонял еще несколько колонн курсантов различных училищ.

Ожидалось очень большое скопление народа, но когда, в девять часов утра, при еще только что наступившем рассвете, мы приехали на площадь к кинотеатру „Гигант“ и увидели здесь виселицу, публики никакой еще почти не было, только выстраивались подходившие в этот момент войска…

Пока мы рассматривали виселицу пришедшие курсанты по команде разомкнулись в цепь, кольцом охватившую площадь. Теперь уже за эту цепь внутрь никто проникнуть не мог. Несколько офицеров НКВД расхаживали, готовясь, по площади. Площадь была белой от мягкого, оттепельного, скользкого снега. Позади цепи курсантов постепенно выстраивались все новые и новые подходившие сюда колонны – сухопутных и морских военных училищ. За ними – у кинотеатра „Гигант“ – распределялись отряды милиции. Большая часть милиции находилась внутри здания кинотеатра, во всех его залах первого этажа, готовясь занять положенные каждому посты.

К площади начинала постепенно, помалу стекаться публика. Мальчишки даже заранее полезли на фонарные столбы и на крыши, но с крыш, залепленных снегом, их гнали дворники и милиция, а на столбах они не могли подолгу удержаться сами.

В круг площади въехал грузовик кинохроники, с него сгрузили вышку, и он уехал. Потом подъехал широкий „додж“, крытый брезентом. С „доджа“ на снег сгрузили кучу штативов, киноаппаратов, ящиков с кинотехникой – это приехал Е.Ю. Учитель со своими операторами. Они засуетились по площади, выбирая „точки“, обсуждая, откуда, кому, когда именно и что именно снимать.

Подходит художница с большим альбомом, она рисовала преступников на процессе. Какой-то полковник здоровается с ней, она всем показывает свои рисунки…

Оттепель… Но ноги в сапогах мерзнут…

Появляются несколько генералов. За массивом уже изрядной толпы видны подъезжающие автомашины. К половине одиннадцатого все готово, в цепи сделан широкий проход для тех грузовиков. У прохода, впереди цепи стоят приехавшие сюда всей группой свидетели немецких злодеяний – те крестьяне, жители сожженных деревень Псковщины и Новгородщины, которые присутствовали на процессе. В толпе оживление, шум, нетерпение. „Додж“ – единственная машина, стоящая в кругу на площади, – становится некоей трибуной и центром наблюдения: на „додже“ и вокруг него располагаются те, кто допущен внутрь цепи, и командование: несколько генералов, полковников из НКВД и ЛВО, большинство из них в бурках.

Народ начинает надавливать сзади, цепь упирается, давимая толпой. На крышах, в окнах ближайших домов – зрители. С крыш их гонят, а в окнах, многие из которых раскрыты настежь, – полно.

Примерно без пяти минут одиннадцать на площадь через широкий проход один за другим въезжают огромные трехтонные грузовики, разворачиваются, делают полукруг, подъезжают к виселицам, заезжают под них – четыре грузовика. В каждом стоят по пять солдат войск НКВД в металлических шлемах, опущенных низко на лбы. Я не сразу вижу осужденных, они за бортами не видны, потому что лежат, вернее, полулежат, – но вот вижу их головы.

Первым заезжает под виселицу правый грузовик. В нем справа Скотки, слева, кажется, Герер. Следующий грузовик, второй справа, – с Штрюфингом и Зоненфельдом. Все мое внимание сосредоточивается на Зоненфельде и на Ремлингере. Зоненфельд мне хорошо виден в момент, когда грузовик подъезжает под виселицу. Он смотрит насупленно, но изучающим взглядом. Он, как и другие в кузове, – головой к ходу машины, петля надвигается на него, он откидывает назад голову в тот момент, когда петля оказывается над ним, а грузовик останавливается; и сразу, увидев над собой петлю, снова упрямо смотрит перед собою, не опуская глаз. Его поднимают на ноги, – он поднимается сам и стоит, широко расставив ноги. Лицо открыто, на голове немецкая форменная каскетка, на плечах внакидку – шинель. Он стоит под четвертой, считая справа, петлей. Рядом с ним, под третьей, в том же грузовике – Штрюфинг. Плакавший однажды во время процесса, он сейчас держится достаточно выдержанно. Третий грузовик вкатывает и останавливается под третьим справа отсеком виселицы; на четвертом, последнем грузовике слева Ремлингер, справа Энгель. Этот грузовик долго не может попасть как надо, дает задний и передний ход, но каждый раз правым задним колесом цепляет за лежащий на земле опорный брус виселицы и тем сотрясает ее всю. Солдаты войск НКВД, комендант распоряжаются, дают команды шоферу, тот наконец заезжает как надо, все же останавливается чуть под углом.

Теперь все осужденные стоят на грузовиках, под петлями. Все, кроме Ремлингера, в каскетках, в шинелях поверх курток, внакидку. Руки у всех связаны позади, каждого под руки держат с двух сторон два солдата в касках. На Ремлингере его генеральская фуражка; поверх куртки, под шинелью, меховая куртка, та, в которой он был взят в Будапеште, брюки подпоясаны белой тряпицей, белый узелок свисает на животе. Ремлингер в хороших сапогах, часть осужденных в сапогах, часть – в солдатских ботинках, и эти – Скотки, Янике, кто-то еще – в брезентовых длинных штанах.

Ремлингер принимает генеральскую позу, стоит, подчеркнуто выпрямившись, чрезмерно подняв голову, выпятившись. В его позе неестественность напряжения и желание показать себя во что бы то ни стало неустрашенным, в его окаменевшем лице та же неестественность напряжения. Совсем иное – никакой манерности, естественность и действительно сильный характер чувствуются в облике Зоненфельда. Он стоит просто, я бы сказал, сильно. Его взор ходит по площади, принимая и оценивая последние впечатления. Его губы тесно сомкнуты, лицо такое же естественно обреченное, но обличающее его решимость принять смерть, как на процессе.

Все бледны, но бледнее всех, мертвенно-бледны Энгель, и Скотки, и Бем. Хуже всех держится Скотки, он весь съежился, он весь сжался от предсмертного ужаса, он бы упал, если б его не держали под руки два солдата.

Зоненфельд освобождает одну свою руку от рук державшего его солдата, второй солдат только чуть придерживается левой его руки выше локтя. Он стоит сам свободно, широко расставив ноги, и только – я хорошо замечаю это – его колени, даже все его ноги дрожат частой непрерывной дрожью. Это – единственное, что выдает его состояние, во всем прочем он вполне владеет собой.

Ремлингер глядит вперед перед собою, глаза устремлены в одну беспредметную точку, он, наверное, ничего не видит и только старается показать, что смотрит прямо в лицо смерти.

С грохотом откидываются задние борты кузова, раздробив наступившую тишину. Близко к виселице подъезжает „виллис“ с установленной рядом с шофером стойкою с микрофоном. К заднему правому колесу „виллиса“ комендант подставляет стул.

Прокурор с переводчиком обходит всех осужденных, начиная со Скотки. Держа в руках блокнот, спрашивает у каждого фамилию, год рождения (такова проформа). Все отвечают достаточно явственно, но тихо. Я слышу глухой голос Зоненфельда, коротко произносящего, чуть разомкнув губы, свою фамилию.

Затем прокурор в полной генеральской форме, ступив на стул, всходит на „виллис“, стоя на нем во весь рост перед стержнем микрофона, громко, на всю площадь читает приговор (выдержку из него с основным заключением приговора). Чтение длится всего несколько минут…

Осужденные не шелохнутся. Все они застыли, для них остались последние две-три минуты жизни.

„Товарищ комендант, приказываю привести приговор в исполнение!“ – громко и отчетливо командует прокурор.

Комендант, в полушубке, приложив руку к шапке-ушанке, круто поворачивается от „виллиса“ к виселице, генерал соскакивает с машины, отходит назад. „Виллис“ дает было задний ход, роняет стул, останавливается, остается так на месте до конца казни. Комендант делает знак рукой, что-то произносит, пятый на каждой машине солдат начинает накидывать петлю на шею осужденным…

Я опускаю здесь натуралистические подробности момента казни – они не нужны читателю. Приведу только один-единственный штрих. Когда грузовики разом, очень медленно тронулись и когда почва стала уходить из-под ног осужденных, каждый из них поневоле вынужден был сделать несколько мелких шажков, Зоненфельд, в отличие от других, сделал решительный шаг вперед, чтобы скорее самому спрыгнуть с деревянной платформы кузова, чтобы петля резче рванула его. Его глаза в это мгновение были решительны и упрямы… Зоненфельд умер первым. Все осужденные приняли смерть молча и без каких-либо жестов.

Молчание царило и в многотысячной толпе ленинградцев, заполнявшей площадь. Но вот – все кончено. Рев и рукоплесканья толпы народа, гул одобрения, выкрики: „Смерть фашистским негодяям!“ – и многие другие, сливавшиеся в грозную стихию народного гнева. Толпа, к этому времени заполнившая не только все пространство площади, но и прилегающие к ней улицы, колышется, давит вперед и, наконец, прорывает цепь курсантов, как раз против „доджа“ кинохроники. Грузовики уже уехали, кинооператоры, снимавшие все, бросаются спасать свои аппараты. Толпа, прорвавшись, мгновенно заполняет всю площадь, густыми волнами захватывая всех: генералов, кинооператоров и прочих, кто был здесь. Я спасаюсь в „додже“.

Через несколько минут густая масса народа на площади получает какое-то поступательное движение, начинает двигаться более равномерным потоком, давки такой уже нет.

Минут пятнадцать выжидаю… И, когда поток становится спокойнее, выхожу. Сюда же вынесло и П. Никитича. Решаем идти отсюда пешком.

Километра на полтора по проспекту сплошная гуща легковых машин, застрявших в пробке такой, каких я не видел уже давно. Толпы народа движутся к площади, другие, уже побывавшие там, движутся навстречу. Скользко необычайно, люди падают и встают, машины буксуют, застряв.

Целый час мы с П. Никитичем выбираемся отсюда, пока становится свободно и малолюдно. Нас обгоняют выбравшиеся из пробки машины. Мы идем к Литейному мосту, заходим в Союз писателей отдохнуть, оттуда идем по домам… Я устал, промерз, накурился и хочу спать.

Вероятно, если б публичную казнь мне пришлось увидеть до войны, такая казнь произвела бы на меня страшное впечатление. Но, очевидно, как и для всех, кто провел в Ленинграде и на фронте всю войну, уже ничто не может быть впечатлением слишком сильным. Я не думал, что в общем все окажется так сравнительно мало впечатлительно для меня. И я не видел на площади людей, на которых бы как-то, кроме некоторой возбужденности, сказались бы впечатления от этого зрелища. Вероятно, каждый переживший войну и ненавидевший подлого врага ощущал справедливость приговора и испытывал чувство удовлетворения, зная, что за звероподобные существа те, кого сегодня за все их бесчисленные злодеяния вешали.

Никакой нотки жалости не шевельнулось во мне. Единственное, что как-то колыхнуло меня, – это несомненное мужество Зоненфельда, твердость его характера, злополучность всей его личной судьбы. К Ремлингеру – брезгливое чувство, к остальным… остальные вообще не воспринимались умом и чувством как люди – первобытные дикари, извращенные своими злодействами! И только Зоненфельд мною был ощущен как человек – хотя и тяжкий, непрощаемый, справедливо заслуживший свою кару преступник, но все же как человек, который, может быть, при других обстоятельствах личной жизни мог бы пойти совершенно иным, не преступным путем…

Однако стоит только вспомнить, что по вине вот таких, как эти восемь преступников, в Ленинграде – лишь в одном моем родном Ленинграде! – погибло за годы блокады больше миллиона мирных, ни в чем не повинных людей, в их числе многие, многие десятки тысяч детей, – кровь закипает от возмущения!.. Наши небывалые в истории беды, наше горе никакими словами выразить невозможно!..»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 4.6 Оценок: 5


Популярные книги за неделю


Рекомендации