Текст книги "Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 65 страниц)
– Милое дитя, – грустно спросил он, – тебя, случаем, не Ариадной зовут?
– Ариной, – ответила девчушка, – а что?
– Милое дитя, а не покажешь ли ты мне, где тут улица Ленина?
– Так идите, дяденька, за мной. Я как раз к Тамарке иду, а она на Ленина, как буржуйка, живет.
И дитя по имени Арина привело Михаила на улицу Ленина. Дальше было уже проще, хотя номера домов на заборах и фасадах отсутствовали. Упомянутая Тамарка, барышня одного с Ариной возраста, показала Михаилу дом семнадцать дробь четыре, и девчонки убежали, как понял Михаил, с горы кататься.
В длинном и приземистом доме номер семнадцать дробь четыре, большом, по здешним меркам, было два этажа, два входа, с одного торца и с другого, выходившего, как выяснилось позже, на улицу Правды, и двенадцать квартир. Номер обнаружился только на одной квартире – первой. Стало быть, рядом расположены вторая и третья. Как бы не так! В той квартире, которая, по предположениям Михаила, должна была быть под номером два, ему объяснили, что вторая, так же как третья и четвертая, находятся на втором этаже, а здесь первая, пятая и шестая. А если нужна вторая, так сейчас там все равно никого нет, хозяйка в больницу с утра пошла.
– Что с ней? – всполошился Михаил.
– Ничего, как обычно, – ответили ему. – На работу пошла. Ксения Филипповна у нас в больничке самая главная. Не знал, что ли, приезжий?
– Можно, я у вас пока чемодан оставлю? – попросил Михаил. – А еще узнать бы, где больница.
– Да вон, – объяснили ему, – видишь две самые высокие крыши? Красная – горсовет и райком, а серая – больница. Иди да гляди на них, не заблудишься. А то небось, пока в центр дошел, проплутал? Давай чемодан-то, сохраню.
На первом этаже больницы Михаилу попался маленький, худой человек с остатками седых кудрей и с хитровато прищуренными оливковыми глазами, одетый в комбинезон. Человек этот показался ему смутно знакомым, но Михаил не стал приглядываться и спросил дорогу к кабинету Ксении Филипповны.
– За угол, налево, пегвый кабинет, – мягко картавя, на французский манер, сообщил человек. – Стучите, только из всех сил. Сама там. Сегдита.
– Сердита? – переспросил Михаил.
– Сегдита. Кого-то ждет с нетегпением, а его все нет. Вот и сегдится на всех. Подумаешь, Гешу, анестезиолога нашего нанюхавшегося, кто-то в ласты обул, пока он там пгебывал в эмпигеях. Он пгоснулся, да так и пошел в опегационную, болезный. И удобно ему было? А я пги чем? Не я же нанюхался.
И Михаил понял, что анестезиолог Геша должен был благодарить за свой позор именно этого маленького и картавого.
Он постучал в кабинет, как и было рекомендовано, изо всех сил, так что хлипкая дверь затряслась и откуда-то посыпалась штукатурка. Из-за двери послышался действительно сердитый голос:
– Это кто же это дверь ломает? Покажитесь, будьте милостивы!
Михаил вошел, извинившись, и сказал, что ему велено было стучать громко.
– Ну, попадись он мне на глаза! – воскликнула Ксения Филипповна, явно догадавшись, от кого именно исходила рекомендация. – Здравствуйте, Михаил Александрович! Как доехали?
– Все хорошо, Ксения Филипповна. Удивлен, что вы меня узнали. Спасибо вам за письмо. А… мама? Где она?
– Здесь, на обследовании. Но выписывается. Она не знает, что я вам писала. Она возражала бы, опасаясь вам навредить. Собственно, она и разболелась на нервной почве. К тому же, как вы, должно быть, понимаете, я рисковала, отправляя это письмо. А вдруг вы не тот Миша Лунин, а только похожи? Или вдруг вы предпочли навсегда забыть о матери? Тогда, я думаю, вы просто не ответили бы, и Оля, то есть Маша, не питала бы напрасной надежды, зная о письме. Вы подождите немного. Столько лет жили, ничего не знали, так еще немного подождите. Мне нужно многое вам рассказать. А ей, боюсь, будет трудно рассказывать. Расстроится. А так никакие страшные истории не омрачат, я надеюсь, радости вашей встречи. Не омрачат?
– Я понял вас, Ксения Филипповна, – ответил Михаил, – конечно, я ничем ее не расстрою. Я счастливо женат, и у нас с женой двое детей, мальчишек. Я думаю, это ее порадует?
– Без сомнения. Да вы присаживайтесь. Долгий будет разговор. Сейчас предупрежу, чтобы меня беспокоили лишь в крайнем случае.
Рассказ, действительно, получился долгий.
* * *
– Мне придется рассказывать и о себе, – начала свое повествование Ксения Филипповна. – Потерпите, Миша?
И, поскольку Михаил согласно кивнул, она продолжила:
– Дело в том, что знакомы мы с Машей с самого детства, с приготовительного класса гимназии. Мы обе родились в Киеве, жили недалеко друг от друга, и обе посещали Фундуклеевскую гимназию. Окончили ее, когда уже началась Первая мировая война. После гимназии я сразу же пошла на курсы сестер милосердия, организованные при госпитале, а потом – на фельдшерские. Маша тоже, кажется, хотела, но там вышла какая-то история с ее матерью-медичкой, потом у Маши случилась безумная любовь. В общем, она осталась в Киеве, а я уехала с фронтовым поездом. Война уже шла Гражданская, и никто из нас, сестер, фельдшеров и врачей, ничего толком не понимал, ни за кого мы воюем, ни с кем. Я и сейчас не все могу восстановить для связного рассказа. Я, девчонка еще, плохо представляла себе, кто такой Деникин, кто такой Колчак, кто такой Фрунзе или Буденный, на чьей они стороне, и путала их постоянно. Так что и сейчас не скажу, под чьей рукой был наш санитарный поезд. Мы ездили туда-сюда, уставали, плохо соображали, но лечили всех, не спрашивая о политических склонностях, лечили чем было, оперировали, выхаживали многих.
В конце концов наш поезд, наш скиталец на колесах, оказался в Екатеринбурге. Там он и почил, потому что паровоз безнадежно сломался, а других то ли не было, то ли просто не давали. Начиналась зима, и в нетопленых вагонах раненые могли погибнуть. Их стали распределять по госпиталям и больницам. И я стала работать в больнице. Это были трудные годы и страшные. А после войны я два года училась на врача, сдала экзамен и по направлению очутилась здесь, в Среднехолмске. В те времена он был совсем деревней.
Сначала я работала в этой самой больничке, тогда еще одноэтажной и совсем плохо приспособленной, больше похожей на барак. А через несколько лет мне предложили работу врача в пересыльной тюрьме, находившейся на окраине поселка. Это мрачное здание снесли в пятьдесят пятом году, а тогда оно было важным объектом, и тюремные власти довлели в наших местах. Я согласилась, потому что вела нищенское и полуголодное существование. В тридцатые годы в центрах цивилизации жилось уже неплохо, не голодно, но на далекой периферии, как здесь, было тяжело. Так вот, я согласилась, потому что давали хороший паек и платили очень прилично, по моему тогдашнему разумению. Я даже могла себе позволить съездить в Свердловск и приодеться. Правда, времени на это все равно не было. Ну да ладно. Я, пожалуй, вскипячу воды для чая. Думаю, вы не откажетесь, Миша? Мне бы сразу вам предложить. Вы же с дороги, да и голодны, вероятно.
Михаилу кусок в горло не лез, и он торопился узнать о матери и увидеть ее наконец, тем более что вынужденная отсрочка свидания беспокоила его, и он боялся думать о причине такой отсрочки, поняв из намека Ксении Филипповны, что мать больна. Однако из вежливости пришлось согласиться «перекусить», как выразилась Ксения Филипповна. Она потребовала принести из столовой обед и настояла на том, чтобы Михаил поел. Он проглотил все, не почувствовав вкуса, и вопросительно посмотрел на Ксению Филипповну.
– Да, да. Я продолжу. На чем я там остановилась? Ах да. Я перешла работать в больничное отделение пересыльной тюрьмы. Поначалу было очень неприятно. Страшное место, страшные там были случаи и страшные болезни. Цинга, пеллагра, туберкулез в последней стадии. Педикулез, чесотка. Обязательное обострение хронических болезней, если у кого были. У кого их не было, те приобретали. Многие умирали от истощения, и помочь им уже не представлялось возможным. Я потом постепенно стала привыкать, а поначалу жалела, что согласилась на эту работу. Хотя, если подумать, это предложение было равносильно приказу. Они заставили бы меня работать не мытьем, так катаньем.
Я проработала в тюремной больнице уже лет десять, когда вдруг валом повалили осужденные, этап за этапом. Этап за этапом. Наступил тридцать седьмой год. Пересылка переполнилась, больница, разумеется, тоже. Больные у нас уже лежали на полу, на подстилках из мешковины, вповалку. Но немногочисленные выздоравливающие умоляли не отправлять их обратно в тесно набитые камеры. В больнице им было все же лучше, чем там.
Однажды с одним из этапов привезли тифозных, и началась эпидемия. Это был ужас, ад. Мы, то есть я, две медсестры, а также фельдшер и санитары из осужденных, сбились с ног. Хотя «сбились с ног» – это слабо сказано. Через неделю мы от усталости стали буквально полуживыми и боялись заразиться сами. Мы сами себя арестовали – не ходили в поселок, чтобы не распространять заразу. А умерших начальство повелело закапывать во внутреннем дворе тюрьмы. Там заключенные вырыли огромную ямину, котлован, сбрасывали туда трупы и заливали негашеной известью, как сапный скот. А лечение? Какое там лечение! Медикаменты, что были в нашем распоряжении, почти не действовали, и все лечение сводилось к минимальному уходу – смене подстилок и к дезинфекции. Все заливали хлором, вся пересылка пропахла, глаза слезились, воспалялись, и из носу текло, такая была атмосфера. Но только этим и спасались.
Ксения Филипповна замолчала на минуту, закрыв лицо руками, помотала головой, словно отгоняя страшное видение, потом глотнула чаю и продолжила:
– Длился весь этот ужас где-то с месяц, потом эпидемия пошла на спад. Выжили немногие, и тюрьма почти опустела. Никогда еще в камерах не было так свободно, на всех хватало нар, потому что в заразную пересылку перестали пригонять народ. Заболевали уже не по восемь – десять человек каждый день, а по одному-двое в неделю. Как раз в это время в больницу принесли твою маму, в бреду, с температурой под сорок два. Я не сразу узнала ее, она лишь чем-то привлекла меня, показалась смутно знакомой: изможденная, но явно очень красивая женщина. Я устроила ее в удобный угол и занавесила его наискосок. Получилась маленькая треугольная каморка. Сама не знаю, почему я тогда это сделала. Интуитивно как-то. А ночью я проснулась в дежурной комнате, как от толчка, мне приснилось, что кто-то громко назвал имя: «Маша Колобова». И я поняла, что та заболевшая женщина именно она, Маша, моя гимназическая подруга.
Машу, разумеется, нужно было выручать, выхаживать. Я среди ночи бросилась в тифозную палату, отдернула занавеску и тщательно осмотрела Машу. Она тяжело и хрипло дышала, распространяя сухой жар. А подстилка была чистой, до сих пор чистой, несмотря на то что прошло уже несколько часов. И я поняла вдруг, что у нее не тиф, а пневмония, круп. Ну, как говорит моя здешняя санитарка тетя Рая, хрен редьки не слаще. И Машу следовало бы убрать из тифозной палаты, но я побоялась ее трогать, а потом поняла, что все оказалось к лучшему.
Дело в том, что Маша шла на десять лет, по политической статье, как жена врага народа. Это была почти гарантированная смерть. В Ухте, куда ее должны были переправить, условия были жуткие, нечеловеческий режим. И я решила сделать все, чтобы оставить Машу здесь, если она выживет. Она выжила, к счастью. Выжила, хотя борьба со смертью далась ей тяжело. Маша бредила и в бреду просила выпустить ее, убрать занавеску, поджимала ноги и сворачивалась зародышем: ей все казалось, что по полу из-под занавеса разливается кровь. Действительно, запах крови в тифозной палате иногда перебивал даже запах хлорки.
Но я отвлеклась. Вы уж простите, Миша. Воспоминания. Я ведь еще никому этого не рассказывала. Так вот. У Маши была политическая статья. Но на пересылке не все были политические. Некоторые, с легкими статьями, отправлялись в Ухту или на север Тюменской области не в лагеря, а на поселение года на два, редко – на пять. И когда от тифа в нашей больнице умерла одна женщина, Ольга Климова, приговоренная за коммунальное хулиганство к двум годам, с отбыванием этих двух лет на поселении, я решила, что это шанс для нас с Машей. И я записала умершую Марией Всеволодовной Луниной, а Маша с этого момента стала Ольгой Николаевной Климовой. К счастью, и возраст умершей оказался подходящим – всего год разницы, и Маша помолодела на год.
Мой персонал за время эпидемии также поредел, в живых осталась лишь одна медсестра. В моей власти было выбирать санитаров или санитарок из заключенных, только не из политических, разумеется. Надо ли говорить, что я выбрала Машу, то есть теперь Ольгу. Начальство было только радо тому, что хулиганка Ольга Климова не будет бездельничать два года на поселении, а отработает свой срок здесь, в тюрьме. Она и отработала. И поскольку ехать ей было некуда, да и опасно, она осталась при больнице. И даже потом, когда все вроде бы сложилось и наладилось, Мария-Ольга боялась даже на километр отъехать от Среднехолмска.
Потом началась война, и стало не хватать госпиталей. Нашу поселковую одноэтажную больничку надстроили аж на два этажа, и туда на машинах стали привозить тяжелораненых, правда, уже годных к транспортировке, но таких, которых нельзя было держать вместе с остальными, чтобы не убивать боевой дух других пострадавших солдат и офицеров. В общем, к нам привозили тех, кто был страшно изуродован. Многие из прибывших скоро становились или уже были психически неполноценными. Почти все они умерли от появившихся вскоре осложнений, не дождавшись конца войны. Да и жить из них почти никто не хотел.
Тюрьма опустела к тому времени, стало не до врагов народа, да и не до уголовников, и я вернулась в поселковую больницу, ставшую фактически интернатом. Я работала там главным врачом, а потом стала и заведующей. А Ольга Климова была при мне, она уже вполне квалифицированно могла работать медсестрой. И никто, кроме меня, до сих пор не знает, кто она на самом деле, даже ее гражданский муж не знал. Она ведь перед концом войны сошлась с одним из раненых. Тогда прибыла партия из пяти человек – контуженые и покалеченные артиллеристы из одного расчета. Четверо были совсем никуда – боли, галлюцинации, а пятый – их командир Григорий Максимович Осинский – остался без глаза. По меркам нашего госпиталя, такое ранение было чуть ли не подарком судьбы, и Григорию Максимовичу нечего было делать в нашем аду. Он, однако, не захотел оставить своих подчиненных и настоял на отправке его из Свердловска к нам. Он тоже иногда мучился нестерпимыми головными болями, накатывающими приступами почти ежедневно, и был уволен из армии как инвалид. Боли, к счастью, постепенно приходили все реже и реже, хотя он до конца жизни не мог от них избавиться.
Григорий Максимович происходил из интеллигентной семьи и в третьем поколении был инженером, по-моему, машиностроителем. Он ненавязчиво ухаживал за Ольгой, настоящего имени которой так никогда и не узнал, помогал ей по дому – дрова, вода, починка крыши. Она после тюрьмы поселилась в домике на окраине поселка, и в конце концов Григорий Максимович перебрался к ней из своей сторожки. Он умер лет двенадцать назад, не выдержав очередного приступа. Кровоизлияние в мозг. Его смерть стала облегчением для Ольги, потому что в последний год болевые атаки сопровождались явлениями, свидетельствующими о нарушении психики, и я хотела уже ставить вопрос о его госпитализации в специализированном стационаре. Он мог стать опасен.
Вот так. Прошло почти тридцать лет, и вы уж извините, Миша, что я хвастаюсь, но я до сих пор горда тем, что выходила вашу маму. Мы с ней старушки уже, а все дружим. Ольга, то есть Маша, сейчас уже на пенсии и прихварывает в последнее время. Поэтому я положила ее на обследование. К сожалению, ей требуется операция. Сложная. Такая, какую мы в наших условиях сделать не сможем. Наши хирурги не столь квалифицированны. К тому же, даже если операция пройдет успешно, нет гарантии, что мы сможем выходить ее, поставить на ноги. Потребуется множество процедур и препаратов, которые мы не сможем ей предоставить.
Я уж хотела было отправлять ее в Свердловск с направлением, пока она может передвигаться сама, но она уперлась, все еще боится уезжать отсюда. А потом мы увидели вас по телевизору. У нее от переживаний случилось обострение. У нее, Миша, никуда не годная щитовидная железа и слабое сердце. Забирайте-ка ее отсюда и лечите.
Теперь вы все знаете. И сейчас я ее приведу, только подготовлю немного. И, пожалуйста, вы меня очень обяжете, если не станете выражать никаких благодарностей, – попросила Ксения Филипповна, увидев, что Михаил привстает со стула с особым выражением лица, – никаких благодарностей не требуется. Вы только поставите меня в неловкое положение.
* * *
Она тихо и нерешительно приоткрыла дверь и остановилась в проеме. По-прежнему прямая, стройная. Худенькая. Почему-то она предпочла надеть синюю больничную пижаму, а не положенный женщинам халат. Тонкие пальцы сжимают на груди у ворота застиранную байку. Поседевшие волосы срезаны до уровня губ и лежат шапочкой – серебряным шлемом, дарованным в награду за жизнестойкость. Морщин почти нет, кожа натянута на скулы бледным пергаментом. Такой знакомый, четкий и гордый абрис нижней челюсти, спокойный высокий лоб – мадонна, вечный источник вдохновения великих художников. Но чуть набежала тень, и теперь. Теперь уже другая Мария, та, из апокрифов, что ходила по аду. Зелено-карие глаза потускнели, как тускнеет постаревший мед, в котором накапливается кристаллический сахар – зернышки времени, сладкие до горечи.
– Мишенька. Мишенька, ты повзрослел. Ты совсем взрослым стал.
Какой тихий голос, глуховатый, без диапазона, словно издалека доносится. Словно эхо. Шелест крыльев летучей мыши. Воспоминание. Сон к непогоде.
Легкие пальцы на щеке. Мокрые. Почему?
– Мишенька, не плачь. Маленький мой. Тебя обижали?
– Мама, мама. Мама.
Мама. Какое слово! Счастье иметь возможность, иметь право произносить его. Он был лишен этого права целых тридцать лет. За что? Он заблудился без нее, без мамы, и лишь недавно нащупал под ногами твердый путь. Он, оказывается, шел к ней, возвращался к ней всю жизнь, сам того не зная. Блудный сын. Он виноват, что так надолго заблудился, вынудил ее, многотерпеливую, выносить еще и боль разлуки с сыном.
– Прости меня, мама.
– Какой ты сильный, Мишенька. А я ослабела. Косточкам больно. Пусти ненадолго, я тобой полюбуюсь. Ты настоящий красавец. Я буду плакать, ты не останавливай меня, я с детства, кажется, не плакала. А тебе не надо, Мишенька, родной мой.
Мамины слезы. Где же они? Глаза сухие и тусклые.
– Мама.
Уголки ее губ задрожали, побежала рябь морщинок, как по лужице под ветром перед дождем. Две скупые дождинки растеклись под Мишиной ладонью, он осторожно стер их пальцами, а потом ловил потоки, подставлял под них ладони, что-то шептал, утешая.
И глаза оживали, снова становясь прозрачными до донышка. Вода растворила горький сахар, смыла пыльный налет.
– Мама, я увезу тебя с собой. По-другому и быть не может. Тебя все ждут, дети ждут. Ты к нам вернулась.
Она боялась ехать, боялась им навредить. Бывшая заключенная, незаконно присвоившая чужое имя. И совсем другая, не такая, как была раньше. Чего только не скопилось у нее в душе! От этого не очиститься, не отмыться. Она слишком грязна для них. Она детей испугает.
– Это не душа, мама. Это память. Мало ли и у меня на памяти. Война. Вина, и не единственная. Надо жить, родная. Ты подлечишься, и станет легче. Ксения Филипповна говорит, что твоя болезнь вызывает угнетение нервной системы. И страхи твои все от болезни. Ты не бойся. А имя твое мы, я думаю, без труда восстановим. Времена-то уже другие. У меня тесть – очень влиятельный человек, академик-физик с мировым именем. Его все слушаются. Он знает, что я поехал за тобой, и тоже ждет.
– Времена другие. Я, Мишенька, и не заметила, что другие. Здесь, в городишке этом, времени нет. И выхода отсюда нет. Я как-то несколько лет назад пыталась выйти из города, по холмам побродить, по Уральским горам этим, по не вытоптанной траве, по тишине, хотела посмотреть, куда Безымянка бежит – отсюда-то не видно, да заблудилась, еле до дому добралась. Все кружила, все в тупики забредала. И ведь никто толком не покажет дорогу. Знаешь, так и просидела тут тридцать лет безвылазно. А времена-то уже другие, и никто, кроме тебя, мне этого не сказал. Да я никому и не поверила бы. Ну да, что-то новое появляется – телевизор там, стиральная машинка. Водопровод, а не колодец, ватерклозет в доме, а не будка за огородом, печка газовая, а не дровяная. Универмаг выстроили, а в нем духи и туфли на каблучке продают. Но это все как-то само собой появилось и не имеет отношения к ходу времени, по-моему.
– Едем завтра же, мама.
– Конечно, родной. Только с Ксеничкой прощусь. Боюсь, навсегда.
* * *
– Ну, и где же наша вновь обретенная бабушка? – жизнерадостно вопрошал из прихожей Франц Оттович, явившийся знакомиться с матерью Михаила. – С нетерпением жду знакомства. Ах, здравствуйте, здравствуйте! Очень приятно, очень рад! Очень… рад. Мария. Господи! Ты.
Она сама открыла дверь, потому что дома были только мальчишки – сидели за одним столом за уроками. Но в темноватой прихожей ни он, ни она не узнали друг друга, да и не ждали встречи. Но в освещенной гостиной, когда она остановилась в кругу света и склонила в приветствии голову, а потом подняла на него глаза. Единственные в мире глаза, заслуживающие внимания.
– Мария. Не может быть.
Он уронил розы к ее ногам, и они рассыпались. Он стоял, опустив руки, и с него селевым потоком сходил благоприобретенный лоск. Он снова стал никуда не годным виолончелистом, универсантом-второкурсником, начинающим любовником.
– Мария, – снова и снова шептал он, не веря глазам, но сердце говорило – это она, она, она.
– Саламандр.
Она почему-то не удивилась, но губы едва слушались, когда она шептала его титул. Колени подогнулись, она опустилась на пол и, глядя только на него, на ощупь стала подбирать рассыпанные розы.
– Саламандр. Ты никогда не дарил мне цветов. Только букеты осенних кленовых и каштановых листьев. И мы их потом пускали по ветру с кручи над Днепром. Летящее пламя. Ты покорил огонь, Саламандр? Стал магом?
– Не магом. Всего лишь жрецом.
– Это ничего.
– Мне нет прощения. Мария, любимая.
– Саламандр. Я уж надеяться перестала и чуть не умерла.
– Я думал, ты умерла. Я-то боялся надеяться.
– Почему? Это мешало бы тебе? Не отвечай, не надо. На этот вопрос нет ответа, и его нельзя задавать. Но нельзя было думать, что я умерла. Ты разве забыл?.. Ты же сам читал мне:
В чьей душе любовь жива,
Смерть того унесть не может;
Вяжет вечер кружева
Тем, кого рассвет тревожит…
– Мне нет прощения, – повторил Франц. – Вот он, наш вечер.
– А тот рассвет теперь так далек, – подхватила Мария, – но тогда мы это как-то по-другому понимали. Не помнишь ли как?
– Не помню, не помню.
– Дедушка, бабушка, вы уже сто лет так стоите и обнимаетесь, как бойцы во «Взятии Берлина». Вот вода для цветов. Бабушка, ты же потопчешь розы!
Вадик теребил их поочередно за рукава, прижимая к себе хрустальную вазу с водой. А розы Мария снова уронила и наступила на них тапками.
– Правда, – сказала она, – как бы не потоптать. Будет жалко. Спасибо, Вадик, дорогой.
Но букет уже пострадал безнадежно. Цветы, конечно же, подрезали, расправили, как получилось, помятые листочки, обрызгали водой бутоны, но стебли оказались изломаны, и ясно стало, что букет не доживет до завтра.
Потом успокаивали Олежку, который вдруг разревелся, сам не зная отчего. И он стыдился своих слез, он злился и пихался, когда его обнимали, а потом молча терпел объятия, но все равно шмыгал носом, отворачивался и рычал сквозь слезы от злости на самого себя. А Вадик притих, забившись в угол, и смотрел непонимающими и испуганными глазами: может, тоже стоит зареветь? За компанию? Потому что непонятно, чего Олег ревет. Заболел, что ли? Или почему-то обиделся?
– У меня «Киевский» торт в прихожей, – опомнился академик, приходя на помощь Олежке, – тащи-ка его сюда, дорогой, пока ваш дворник его не подмел. Родителей ждать не будем, но оставим им по кусочку.
Олежка понесся в прихожую спасать торт, а Вадик – ставить чайник.
* * *
Сказать, что всех потрясла неожиданная встреча Франца Оттовича и Марии Всеволодовны, – значит ничего не сказать. Все ходили как во сне, натыкались друг на друга и все время радовались, суетились и не понимали, как же так. Как же так бывает? Так не бывает. И все валилось из рук.
Однако Марию надо было устраивать на обследование и, видимо, на операцию. Она от волнения почти потеряла голос, у нее горло перехватывало, когда она смотрела на родных людей, и сердце колотилось так, что было видно через блузку, – как будто там птичка прячется.
По звонку Франца Оттовича Марию приняли в привилегированную больницу имени Свердлова, больше известную как «Свердловка». Больница располагалась в тихом уголке самого центра Ленинграда на Старорусской улице, в окружении больших деревьев. Марию устроили в отдельной палате, больше похожей на гостиничный номер. Деревянная кровать с пружинным матрацем, коврик на полу, полированная тумбочка и шкаф, кресло, а также столик и два стула для гостей. За широким окном старинного больничного здания замерли в безветрии огромные заснеженные липы. Мария и забыла, что такие деревья могут расти в городе. И она не читала, не спала, не общалась с другими больными, а только смотрела на черно-белые деревья и ни о чем не думала, потому что теперь можно было смириться и успокоиться, слиться с черно-белым узором, как слилась когда-то мать, превратилась, как говорили тогда, в синематографическую фильму. В плоскую ленту воспоминаний, перфорированную по краям, чтобы не ускользала слишком быстро.
На что она там наматывается, эта лента, за что цепляется? Почему иногда крутится слишком быстро, так что кадры в мелькании своем сливаются в одну струистую полосу? Почему иногда замирает, и изображение повисает пред глазами, недвижимо и навязчиво-мучительно? Почему, бывает, рвется, оставляя вместо себя лишь мертвенное, плоское свечение? Или горит, не выдержав накала, и закручивается рыжими раковинками, и собственные ресницы начинают вдруг казаться рыжими, опаленными, оплавленными.
Франц Оттович вынужден был улететь на коллегию в Алма-Ату, не дождавшись операции, но все остальные каждый день навещали Марию, и она радовалась этому, а потом тихо переживала каждую встречу, вспоминая ее во всех подробностях и домысливая то, что не заметила. Михаил являлся днем, в свой обеденный перерыв. Аврора прибегала вечером после работы, в узких брючках, в свободном свитере. Она много рассказывала Марии, делилась с ней женскими тайнами, как с подружкой, приносила вкусности домашнего приготовления. Иногда Аврора приводила мальчишек, которым не очень-то нравились походы в больницу. Но, безмолвно поозиравшись минут пять, поелозив на стульях, они начинали болтать, перебивая друг друга, немножко споря по поводу верности изложения тех или иных фактов, а Мария слушала молча и улыбалась.
Через неделю обследование закончили и назначили операцию. Сама Мария нисколько не волновалась, была спокойна и улыбчива. Однако волновались все остальные, так как доктор сказал, предварительно помявшись и задумчиво помычав, что сердце, конечно, слабовато, и надо было бы, конечно, сначала подлечить сердечко, а потом уже делать операцию, но, конечно, это не тот случай, поскольку… поскольку этот случай запущенный, и вообще, конечно, операцию следовало сделать еще по меньшей мере год назад, но и сейчас, конечно, можно успеть, мы, конечно, постараемся, врачи-то, разумеется, самые лучшие, наркоз – самый лучший, импортный.
Настал день операции, и в палату к Марии пришли две медсестры в белых крахмальных одеяниях, чтобы подготовить ее. Мария отдавалась заботливым рукам. Ее мыли, промывали, раздевали, застилали снежно-белой простыней каталку (так как на операцию почему-то ногами не ходят, даже если могут), помогали взойти на эту колесницу, укладывали удобно, накрывали второй простыней, заворачивали волосы и лоб белой косынкой. Потом ее повезли по серым коридорам, подняли в просторном лифте этажом выше и вкатили в операционный зал.
Ее переложили на жесткое возвышение под прожекторами, пока еще не зажженными. Где-то слышался шум воды, голоса. Она не смотрела по сторонам, а только вверх, туда, где вскоре сверхновыми должны были вспыхнуть мощные светильники. Рядом низким голосом запел какой-то прибор, его монотонную песню подхватил более высоким голосом какой-то другой, потом стал ритмично попискивать третий. Над Марией склонились люди в масках, в балахонах, в надвинутых на лоб шапочках. А самый главный – с воздетыми руками.
– Пора, – глухо из-под маски сказал самый главный, – Анна Леонидовна, наркоз. А вы, Мария, спите себе спокойно и не бойтесь ничего.
Она и не боялась. Легкий укол в сгиб руки, и – верчение светил на небесах, вспышка, пробившаяся сквозь веки, короткая металлическая молния – блик на отполированном режущем металле. Взлетная полоса и все более быстрое, но почему-то совершенно бесшумное верчение четырех пропеллеров под крыльями, пробный скачок, отрыв, низкий полет, замирание сердца.
Голос откуда-то изнутри: «Скорее кислород! Маску!» Встречный поток воздуха. Какой он холодный и упругий, этот поток, словно в заоблачной выси. Неужели она летит? Сама? Не на самолете? Все выше и выше, быстрее. Не заблудиться бы в облаках. Но облака уже внизу – такая мягкая, манящая постель. А сверху – голубое с золотом, роскошный полог. Но лучше бы снова в облака. Они такие плотные и мягкие.
Снова откуда-то доносится обеспокоенный голос: «Она уходит!»
«Ухожу? – удивилась Мария. – Почему вы так решили? Это странно. Вовсе не ухожу, нет. Я возвращаюсь. И самое трудное при возвращении, оказывается, не забыть самого главного. Но я придумала такое заклинание, очень простое, и оно мне всегда помогало. Вот оно, это заклинание: только бы помнить, всегда помнить. Вы не слышите? Почему? Я-то вас прекрасно слышу. Жаль, что вы не слышите».
Но ничего они не слышали, эти люди, суетившиеся вокруг операционного стола, даже когда она громко, во весь голос кричала: «Я всегда помнила о тебе, Франц, я всегда помнила о нашей любви! Фра-анц!..»
Да вот же он, он внял зову, он тоже в полете – Саламандр, повелитель, нет, всего лишь жрец Огня. Пусть жрец. Что поделать, если он сотворил себе кумира, жадного, требующего человеческих жертв кумира? От этого кумира не спасет холод высоких небес. «Только не сгори, Франц, не поддавайся огнедышащему, в которого ты сам вдохнул жизнь, Саламандр!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.