Электронная библиотека » Дмитрий Воденников » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 12 января 2018, 13:40


Автор книги: Дмитрий Воденников


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Как на ладони

Поговорим о дряни, как сказал наш лучший и талантливейший поэт советской эпохи Владимир Маяковский.

Но сперва небольшая предыстория.

Когда-то в еще доинтернетную эпоху я ушел из родительского дома и стал снимать квартиру. За два года я, естественно, оброс мелкой человеческой жизнью: черновиками, записками, грудой вещей и даже полисом медицинского страхования.

А потом у меня умерла бабушка. И мне по наследству досталась жилплощадь. Описав символический жизненный круг, я должен был вернуться в тот же район Москвы, где прошло мое детство. Только в другой подъезд. Для меня это было сильное переживание. И вот, готовясь к переезду, я вдруг понял, что мне надо сделать. Уничтожить всю предыдущую жизнь. Переехать в последний дом (а уже тогда было понятно, что этот дом последний) без вороха прошлого. Без бумажного белого шума, без лишних писем, без стихотворных черновиков и старых, хотя еще и не заношенных, вещей. Потому что прошлого, как известно, нет.

Тогда я и вычистил весь свой архив.

И в помойку полетело все: бумаги, свитер, картонки, исписанные быстрым, неразборчивым для других почерком (удобней всего было писать на разорванных упаковках-блоках от сигарет) и даже полис медицинского страховании (случайно).

И вот я сидел в съемной квартире на чужой опустошенной кухне, читал поэта Сергея Гандлевского и думал, что приеду в опустевший бабушкин дом, где на столе еще стоит ее чашка, а в холодильнике хранится белый хлеб, который она положила, но так и не съела, и наконец узнаю ее реальную подноготную жизнь. Найду письма от дедушки (а может, еще от кого-то, скрытого в молодой перспективе), какой-то личный дневник, письма от моей покойной мамы, ее дочери, или, может, какой-нибудь тайный дар мужской Изоры, например перстень с ядом, как у Сальери.

Письма я нашел. Всего остального – нет.

В книжном старинном шкафу из красного дерева, в нижнем створчатом отделении, пахнущем книгами, машинописными копирками и чем-то сладким, косметическим, я нашел только скрепленную тощую папку с бумагой, удостоверяющей наследование, «жировки», как их тогда называли (бланки с оплаченными жилищными счетами), и сберкнижку.

Все, что надо было для продолжающейся жизни. Моей и сестры.

Никаких сантиментов. Никаких сувениров прошедшей любви. Потому что если любовь прошла, то не стоит хранить ее сувениры.

И вот я сидел рядом с распотрошенным книжным шкафом и думал, как мы с бабушкой похожи. Как два отражающих друг друга зеркала.

«Бог не сентиментален», – написала однажды поэтесса Елена Шварц. Мы были с бабушкой этим самым несентиментальным богом. Бог, единый в наших двоящихся с бабушкой лицах, не сохранил ничего. Не пожелал. Не пожалел. Не умилился.

Зато интернет теперь сохраняет все. И вот как раз сейчас о дряни мы и поговорим.

В благословенные советские времена, куда так хотят вернуться до 80 процентов россиян, интернета, как известно, не было. В это время нам было дано ну от силы тридцать-сорок знакомых, с которыми мы могли общаться. Из них десять-пятнадцать, с которыми мы общались регулярно. И только эти десять-пятнадцать знакомых могли донести до нас любую свою не самую оригинальную мысль.

Нынче – не так.

Теперь напишешь текст, вывесишь его в интернет, двадцать первых комментариев нормальные, а с двадцать первого – прибегают упыри. Лезут на свет. Кишат.

Читаешь, например, рассказ двадцатитрехлетней каирской студентки и гражданской активистки про насилие, использованное против инакомыслящих в Египте, и ужасаешься:

«Когда меня свалили на землю ударом дубинки, сзади подъехала полицейская машина и специально придавила колесами мои длинные волосы. И они воспользовались тем, что я была фактически распята на асфальте. Они схватили меня за ноги, содрали одежду и белье и перевернули на живот. Не хочу вам сейчас живописать эти гадкие подробности. Несколько мужчин-полицейских изнасиловали меня так, как каждому из них захотелось. Я кричала и плакала, но мне это не помогло».

Заходишь в комментарии, а там некто Наталья Биляева. Через «и». Пишет: «…не станет египетская женщина, которую изнасиловали, вообще об этом давать интервью».

И теперь Наталья Биляева – факт моей жизни. И от этого никуда не деться. Если, конечно, не произойдет случаем благодатная выборочная амнезия.

Или вот, помню, был в нашей губернии другой случай.

Напишешь, например, текст про то, как унижали геев в концлагерях в фашистской Германии, – придет какой-нибудь «Николай Биляев» и заметит: «Жаль, что у нас такой концлагерь построить нельзя. Я был бы только за!» И вот этот дурак и мерзавец – тоже отныне факт моей жизни.

И с этим уже тоже ничего не поделать.

И так по всем пунктам. Про несправедливо уволенных – «сами виноваты». Про пострадавших от полицейского произвола – «так им и надо». Про насильно выданную замуж девушку – «она сама хотела».

Теперь мы у всех (и у случайных забредших к нам людей, и у пристально за нами следящих) как на ладони: со всей нашей мелкой неправильной жизнью, которую не подправить, со всеми нашими сиюминутными несправедливыми жалобами, со всеми нашими пьяными потугами нежности и юмором.

Когда мы умрем, Бог, в которого я не верю, возьмет нас, копошащихся в испуге, на свои огромные прозрачные ладони и спросит: ты это писал?

И ткнет нас носом во все мерзости и пошлости, которые мы плодили, пока были живы и легкомысленны, в интернете.

– Ты писала, Биляева через «и», в комментарии про изнасилованную активистку, что ни одна египетская женщина не станет давать интервью? А, египтолог ты мой? Отвечай!

– Я! – пискнет Биляева, пытающаяся вывернуться с божьей ладони. Из ослепительного света очевидной последней правды.

– Ты, Биляев, хотел строить лагеря для людей, которые отличаются от тебя сексуальной ориентацией? Что пищишь? Ты?

– Я! – скажет Биляев. – И даже сейчас не отрекусь!

Бог щелкнет его ногтем, и полетит Биляев вниз.

– А вот и Воденников! – усмехнется Боже. – Ты писал, старый толстый дурак, про других дураков и о всякой дряни, вместо того чтобы сеять разумное доброе вечное? А? Отвечай!

– Я, Господи! – отвечу я.

И Бог меня простит.

Воденников в любви

Трактат о поцелуях

<…> Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.

(Из статьи про ритуальную обувь)

…Мальчик говорит бабушке:

– Баба Тата, ты дура.

Бабушка обижается, всерьез, на полдня, – и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой – со всей возможной на данный момент детской силой.

Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):

– Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.

Бабке трудно дышать, и, хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.

Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.

Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.

«Я спрашивала ее: «Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?» Она не задумываясь ответила: «Потому что мне так хочется…» <…> Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово… «Пусть в Лефортово я назову собственного отца – это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу…» («Я не сказала «не хочу», я сказала «не могу» – недавно повторила Н. Н. «Не могу» кажется ей не столь высоким актом, как «не хочу»)».

Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же…

Я отлично все понимаю: что своеволие – это тупик, что своеволие – это не свобода… Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.

Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.

Ни с собой тем более.

Не много, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься – нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.

А вот любить – хотелось.

И хочется…

И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот своеволие.

Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».

Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно – просто любить.

Вот лично мне – достаточно.

Прихрамывающий – потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле – эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.

Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка – одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать – и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не от того, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить – и так все прозрачно), и не потому, что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна), – а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого – и не читал, от этого и обида (хотя обида – плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили – поэтому и по барабану: счет другой. А тут… Любили-любили – разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.

Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).

…Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать – это и есть разговаривать, и целовать – это тоже сильно и медленно разговаривать): через время, через одежду и доски, заживо схороненный вампир в ботинках на легкой подошве, – все станет на свои места.

А пока…

Правда, очень уязвимая позиция?

Правда.

Но, к сожалению, меня устраивает только она.

 
Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом воздуха и духов,
Звонким голосом
И совсем неуважительной к занятиям
Болтовней.
 
 
Она немедленно уронила на пол
Толстый том художественного журнала,
И сейчас же стало казаться,
Что в моей большой комнате
Очень мало места.
 
 
Все это было немножко досадно
И довольно нелепо.
Впрочем, она захотела,
Чтобы я читал ей вслух «Макбета».
 
 
Едва дойдя до пузырей земли,
О которых я не могу говорить без волнения,
Я заметил, что она тоже волнуется
И внимательно смотрит в окно.
 
 
Оказалось, что большой пестрый кот
С трудом лепится по краю крыши,
Подстерегая целующихся голубей.
 
 
Я рассердился больше всего на то,
Что целовались не мы, а голуби,
И что прошли времена Паоло и Франчески.
 

…Смешно и немного стыдно, конечно, любить это стихотворение (с таким самозабвенным мужским литературным токованием посередке, особенно когда уже знаешь историю адресата, девочки, вытянувшей такую судьбу, которая и не снилась никакому Блоку, – и эсерство, и комиссарство, и террористическая деятельность, и приговор к расстрелу, и эмиграция, и монашество, и имя матери Марии, и гибель в концентрационном лагере Равенсбрюк за два месяца до освобождения, а тут – кабинет, многоуважаемый письменный стол, «пришла с мороза», пузыри земли, какие-то Паоло и Франческа), но я люблю его и, когда читаю, думаю: насколько же первый поцелуй – все-таки всего сильнее в любви.

Именно поцелуй. И именно первый.

Ни секс, ни объятия, ни трение сухими телами, ни пот и дрожь первого сцепления, ни жар, ни жир волос, ни первая ночь, ни последняя.

А вот этот момент: человек подходит к тебе, и ты открываешься.

Ты подходишь к человеку, и человек открывается тоже.

Всегда в одежде.

Почти всегда осторожный.

Мир сжимается до рта, воротника, твоей руки на чужом затылке и незнакомого подбородка (или циклопический глаз: когда смотришь так близко – два глаза сливаются в один: мохнатый и жуткий). За окном подчирикивают преувеличенные птицы: цвирк, цвирк, машины проезжают прямо у тебя в голове – и этот звук становится металлическим: шум в ушах. Кровоток пошел. Заново. Кто-то запускает его в тебе, и ты запускаешь. И вы уже под водой.

Первый (не тот бабушкин, сухой, по детсадовской коже, а первый, настоящий, рот в рот) поцелуй не похож на ощупывание. Любовь не признает прав человека: кто-то ощупывает, кто-то дает гладить. А первый поцелуй лишен обладанья. А стало быть, своеволья. Ведь при насилии нет поцелуев. Первого поцелуя насильного не бывает.

При нем все равны.

Даже разлука.

(Целующиеся стоят в легких тапках на непрочной подошве, в которых и по земле-то не ходят. И пока они стоят, они знают, что бессмертны, но умерли. Даже если потом отстранятся друг от друга и пойдут дальше. В земных башмаках, на проклеенном каучуке.)

Второй поцелуй такого ощущения уже не дает. Начинается жизнь, война, большая жратва вожделенья, хлебные крошки любви, и никакая уже не свобода.

…Как сказал один взрослый мальчик (вообще-то он – парень, но мне все парни – мальчики): «…Нам было восемнадцать. Родители уехали из дома, и я пригласил Катю к себе на ночь. До этого мы ни разу не целовались, поэтому сразу возник как бы какой-то радостный заговор. <…> Чтобы преодолеть стыд, перенаправить его в какое-то удобное русло, мы решили разрисовать друг другу лица акварельными красками <…> Однако когда краски были смыты и мы начали целоваться, Катя неожиданно заплакала. <…> И <…> я обнаружил, что во время секса неприятно смотреть друг другу в глаза. Словно у каждого был какой-то тайный грешок на душе, который хотелось скрыть».

Все честно.

Сексуальный контакт (настоящий) всегда немного отстранение («а кажется, нельзя теснее слиться»: ну конечно, размечтались), если вообще не использование, когда другой человек – это функция, а тело как способ (и того хлеще: подмена).

Поцелуй же (в белых тапках, в ожиданье весны) – вообще не знает подмен.

Слишком яркое осязанье.

Слишком короткая (отсутствующая) дистанция. Слишком короткая память.

Слишком (почти до мути) чужой привкус и вкус (так ты куришь? или пил растворимый кофе?).

«Мой первый мальчик пах супом. Было очень смешно», – говорит С. Ш.

Вот-вот.

Слишком слиянье.

Потому что закрывай глаза, не закрывай (чтоб не видеть циклопический, мохнатый, страшный, внимательный чужой глаз), представляй другого человека, не представляй – целуешься всегда с тем, с кем целуешься.

Потому что мы уже умерли. Для всех. Бывших и будущих.

И даже для глядящего со стороны раздраженного мира (поэтому, наверно, так ненавистны целующиеся на эскалаторе).

 
…Весной у меня в стакане стояли цветы земляники,
Лепестки у них белые с бледно-лиловыми жилками,
Трогательно выгнутые, как твои веки.
И я их нечаянно назвала твоим именем.
<…>
…Я могла бы пройти босиком до Белграда,
И снег бы дымился под моими подошвами,
И мне навстречу летели бы ласточки,
Но граница закрыта, как твое сердце,
Как твоя шинель, застегнутая на все пуговицы.
И меня не пропустят. Спокойно и вежливо
Меня попросят вернуться обратно.
А если буду, как прежде, идти напролом,
Белоголовый часовой поднимет винтовку,
И я не услышу выстрела —
Меня кто-то как бы негромко окликнет,
И я увижу твою голубую улыбку совсем близко,
И ты – впервые – меня поцелуешь в губы.
Но конца поцелуя я уже не почувствую.
 
(Елена Ширман. «Последние стихи»)

А я вот почувствовал.

…Купил недавно новую турку (точно такую же, как прежнюю, но яркую, блестящую, серебряную, из нержавейки), принес домой, поставил на газ. Ту, старую, почерневшую боками, закопченную золотистую инвалидку, спаленную мною за два дня до этого, взял за когда-то веселую ручку – сунул в мусорное ведро. Но перед тем как сунуть, вдруг пожалев (ведь вот была, жила, стояла на плите, и все – закончилась жизнь, еще полдня – и ведро вынесут, полетит в мусоропровод, звякнув глухо о грязные стенки, и больше никогда меня не увидит, а ведь служила, как могла, верой и правдой, надорвалась, по моей же вине, стала прыгать на огне, греметь), поднес быстро к губам и поцеловал. Сухо. На прощанье.

Уже сорок лет налицо, а туда же: все думаю, что мой прощальный поцелуй может хоть что-то оправдать. Что это – утешение.

…За окном зимнее солнце, высокая синева небес (как в апреле) – а она лежит, тускло поблескивая, смотрит на меня из помойки (еще полдня осталось, еще два часа, десять минут, все: вынесли), а на ее темно-золотом прокопченном боку горят мои равнодушные губы. Из жалости и благодарности. Горят, как иудин подарок.

Вот так и тебя поцелуют – перед тем как отправить в мусорку, в жирный мусоросборник, в вонь, в забвенье, в тесную духоту и темноту. К бабушке и праотцам. Когда будешь лежать – сам на себя не похожий. В прошитых переметочным швом тапках.

Над тобой – мерзлая Россия, по левую руку – просроченная Америка, по правую – тухлый Китай. И везде – война, война.

Да идите вы на хер.

Скоро весна.

Запах решает все

По нему мы выбираем себе возлюбленных. Это только кажется, что чистота и парфюм нас могут обмануть. Иногда придет человек к человеку, приблизится (да так близко, что все уже без экивоков понятно: вот оно, началось!), и вроде бы все хорошо: и свежесть лаванды, и запах юности, и кожа чуть ли от мыла не скрипит. А не то!

Кстати, это «не то» и сказал Лев Николаевич, когда выбрал себе наконец жену.

Как известно, он долго с этим мучился (еще тот путаник был): несколько лет тщетно пытался найти невесту. Но то толста, то груба, то, наоборот, чрезмерно худа, то на фортепьянах не так уж справно турандотит. А то и вовсе: чирикает какую-то чушь. Тонок был слой просвещенного общества, поэтому уже и слушок прошел: «Ищет себе Лев Николаевич супругу».

Всполошились потенциальные невесты, их матери и отцы. Встанут с утра и, даже кофия не попив, прильнут к окнам, все Льва Николаевича в подзорную трубу выглядывают: не едет ли? А он ехал! Да что там ехал! Не только ехал, но и потом много c потенциальными невестами переписывался (писатель же).

Но однажды труба показала страшное. Зачастил Лев Толстой в один дом. К Берсам.

В этом доме воспитывались сразу три дочери (прям как в сказке): старшая Лиза, средняя Соня и младшая Таня. Лиза, не будь дура, сразу в графа и влюбилась. Но, видно, не повезло Лизе. (Девушкам с этим именем вообще в русской литературе не везет: вспомните «Бедную Лизу» Карамзина или сестрицу Елизавету из «Преступления и наказания», которую Раскольников того самого. Укокошил. Зарубил топором. Причем заодно с сестрой-процентщицей зарубил, не хотел ведь сперва, а так получилось, для круглого счета. Вот же несчастливица!)

Бедная Лиза Берс не скрывала своих чувств, и окружающие уже считали Толстого женихом старшей из сестер. Но у Льва Николаевича было другое мнение.

Однажды, прохлаждаясь так у Берсов (и заодно питаясь там бесплатно), Лев Николаевич на ломберном столике написал мелом какую-то белиберду. Но белиберду только на первый взгляд. На самом деле это были первые буквы трех предложений: «В. м. и п. с. с. ж. н. м. м. с. и н. с. В в. с. с. л. в. н. м. и в. с. Л. З. м. в. с в. с. Т».

Позже Толстой писал, что именно от этого момента зависела вся его дальнейшая жизнь.

По причудливой мысли нашего литературно одаренного графа, бедная Софья Андреевна должна была это послание разгадать. «Если сможет расшифровать, – думал Лев Николаевич, вытирая руки, запачканные мелом, об штаны, – значит, Сонечка – моя судьба! А не разгадает – здравствуй, Лизочка».

Но Софья Андреевна разгадала.

Тут мы должны остановиться.

Вот вы бы как расшифровали? Я бы лично так: «Вчера мама и папа съели с жадностью наши миндальные меренги». Ну, по крайней мере до десятой бы буквы так разгадал! Потом, конечно же, сдался бы. Прилег отдохнуть.

Но бедной девушке очень хотелось замуж! Поэтому она приложила к ломберной расшифровке недюжинные усилия. Прям Шерлок Холмс какой-то, а не Софья Андреевна.

«Ваша молодость и потребность счастья, – перевела она, – слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья. В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой».

(Кстати, интересно. Он это по-французски писал или все-таки по-русски? Вот в чем вопрос!)

Но Сонечку Берс уже было не остановить. Она бы и по-китайски расшифровала. Такова сила чувств! Позже она даже писала, что это было провидение, в чем лично я нимало не сомневаюсь (причину см. выше). К слову сказать, Толстой потом точно такую же любовную ситуацию описал в своем романе «Анна Каренина», где опять же мелом и на все том же ломберном столике положительный Константин Левин зашифровал Кити свое предложение руки и сердца.

И все бы это было бы чрезвычайно умилительно, если бы потом, когда они уже стали мужем и женой, после первой брачной ночи Лев Толстой не вышел утром и не записал в своем легендарном дневнике: «Не то».

Не та ты, Сонечка Берс, ныне Софья Андреевна Толстая. Не та!

И тут мы опять возвращаемся к запаху.

Человека, которого, как тебе кажется, ты любишь, тебе надо сперва понюхать. Незаметно и осторожно. В танце ли, просто потянувшись за какой-то вещью через его плечо. Или хотя бы поднести к носу его шарф.

И эта-то твоя звериная, не знаю, какая по счету, первая или вторая, сигнальная система (а мы же все произошли от зверей) и подскажет тебе: твой это человек или нет.

Не стесняйтесь. Так и говорите: «Давай сперва обнюхаемся?»

В противном же случае все выйдет, как у Толстых. Или, что еще хуже, как у французских королей. А именно как у Генриха Наваррского со второй женой.

Ибо первая брачная ночь у них была ужасной. Любвеобильный Генрих нашел свою молодую жену толстой и вялой, а итальянская аристократка Мария Медичи пришла в отчаяние от его дурных манер и еще более – от его дурного запаха. Наш король – помимо всех прочих телесных пахучих радостей (ведь тогда была у всех проблема с личной гигиеной, это теперь ни для кого не секрет) – еще и сильно вонял чесноком. Ну любил он его! Кто может его осуждать?

Вот я тоже черемшу люблю. И что теперь? Не жениться?

Все перемелется, и из всего мука будет. Кроме одного. Сердцу не прикажешь, а нос не заткнешь.

И придет потом к тебе через нос и сердце тоска. Что не так ты устроил свою жизнь, не того человека выбрал, дал промашку. А отходить будет слишком поздно. Ибо слишком он близко к тебе подошел. Со своим никаким, плохим, раздражающим или просто утомительным для тебя запахом. Вы же помните героя романа Зюскинда «Парфюмер»? Он был всем особенно отвратительным, потому что ничем не пах. Ни любовью, ни медом, ни орехом, ни молоком. То есть совершенно.

В общем, будем как звери, господа. Только так мы найдем свое личное счастье. Оно же, как известно, не птица. Счастье – это зверь.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации