Текст книги "Бессмертная стрекоза"
Автор книги: Дмитрий Воденников
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Огромная идея куска хлеба
Трудно себе представить, но, оказывается, «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова были холодно встречены критикой. Точнее, почти не замечены ею.
«Не поднялись до высот» – так была названа первая рецензия в «Вечерке».
Мне нравится это название – теперь так всегда и буду говорить. Приду в гости, поем приготовленное, потом скажу: «Не поднялись до высот».
Или вот еще: «Роман читается легко и весело, но вместе с тем утомляет».
Великая формула. Это хорошо подойдет для свиданий. «С вами было легко и весело, но вместе с тем вы меня утомили». Беспроигрышный вариант.
17 июля 1986 года прозвучала не менее великая фраза, которая тоже годится для названия рецензии, или итога ее, или для реплики какого-нибудь героя Ильфа и Петрова. «В СССР секса нет».
Это искаженная часть фразы, которую произнесла участница телемоста «Ленинград – Бостон» Людмила Иванова, но именно вырванная из контекста часть стала мемом. И кому уже какое дело, что хотела на самом деле сказать Людмила Николаевна.
Кому вообще какое дело, что мы на самом деле хотели сказать?
…Четыре годя спустя, как вылетела эта фраза, день в день умерла Лидия Гинзбург. Известный советский литературовед, знакомица Ахматовой, Маяковского и Шкловского, но главное теперь – написавшая легендарные «Записки блокадного человека». Сказавшая там, в самом начале, что никто не смог забыть свой первый день войны. Когда твоя рука в воскресенье тянется в окошко пригородной кассы, берет картонный прямоугольник билета и сдачу, но вдруг ты слышишь голос Молотова из репродуктора.
И вот все бегут к центру станции, и ты бежишь, и все становятся вокруг говорящего рупора, поднимают к нему лицо. И вылетают из репродуктора слова, и каждое пакуется в контейнер огромной всенародной муки. И вот уже через несколько минут ты едешь обратно домой, с неиспользованным пригородным билетом, вжимая его до боли в ладонь (почему не выбросил? почему не спрятал в кошелек?), зная: там на даче тебя будут долго ждать, но не дождутся.
Ты идешь с вокзала по как будто еще довоенным улицам, мимо знакомых домов, тоже еще довоенных, но чувствуешь: они уже изменили свое значение.
Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, – возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни.
Чувство конца этой жизни – всегда неожиданный смутный восторг. Как будто ты прыгнул куда-то с кручи, а конца этой пропасти нет. Но потом даже ожидания конца или дна заканчиваются. Ты просто в эту пропасть вечно летишь.
Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств.
Гинзбург смогла нарисовать эту картинку начавшегося ледохода. Вот тут еще была прежняя жизнь, уют какой-никакой, надежда, семья, смысл, а вот уже грозный треск и всё дальше, дальше отколовшаяся белая льдина, на ней – потерявшийся нервный обреченный на смерть заяц.
Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким.
А многие даже начали сразу с конца. «Мы погибли». Эти люди уже встали на вершине своей горы.
И хотя идет вокруг вроде бы обычная жизнь – все это подделка, декорация, пластмассовые фрукты, надорванный холст. Ходят еще трамваи, выплачиваются гонорары, магазины торгуют тем же товаром, и даже потом, когда город начнут бомбить, однажды Лидия Яковлевна застрянет в парикмахерской и будет наблюдать завороженно, будто во сне, как обычные девушки «под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно». (Шесть месяцев завивки, когда мы уже знаем, что весь этот ужас продлится 872 дня. И волосы разовьются, и женщин тех, с этой старательной прической, может, уже и не будет в живых.)
Когда читаешь первые страницы книги Лидии Гинзбург «Записки блокадного человека», поражаешься именно этому – несоответствию яркости момента страшной начинке события: там все блестит, переливается, то ли солнце в витринах, то ли яркий асфальт в тени оград и листьев, то ли просто в глазах расплываются ослепительные радужные пятна. Ты видишь свой финал – и не можешь отвести от него глаз.
Эти яркие пятна и потом будут вспыхивать в тексте: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: “Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?” Им отвечали: “Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать… Ну, объяснить это нельзя”».
Однако рано или поздно этот свет героизма меркнет. Он уходит – кругом наползает тьма.
Теснота очереди за зимним хлебом, которую не миновать, в которой не пробиться; гул голосов, он тоже весь темный, черный: кто-то угрожает, кто-то умоляет. А кто-то молчит. Но молчащий тоже как будто гудит.
Этот якобы беззвучный человек (но поди попробуй его обогнать, оттереть в очереди), с голодом в животе, стоит, гудит изнутри и думает: «Четыре часа, четыре часа, или пять часов, или шесть».
Но если есть счет, значит, есть время, и рано или поздно темная очередь донесет его до прилавка.
Булочная была тогда на углу, а до булочной – заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово «мясо», он прошел «зе» и надолго застрял под буквой «л». В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди.
Какая разница, что мы хотели сказать сейчас, когда такая очередь на свете была?
…В воспоминаниях об уже старой Лидии Гинзбург (она теперь похожа на Ахматову, такая же величественная старуха) есть показательный эпизод. Гинзбург объясняет поэтессе Ольге Бешенковской, как до ее дома добраться.
– Значит так, сойдете, извините за выражение, на Шверника, потом повернете на Поспелова, пройдете еще по кому-то такому же, а там спросите, как выйти на Косыгина.
Современному молодому читателю (да и я тоже «опознаю» только Косыгина) всю анекдотичность этой реплики не понять. Косыгин, Шверник, Поспелов и еще «какой-то такой же» – это всё имена членов Политбюро. Лидия Гинзбург живет, окруженная улицами-призраками. Призраками-коммунистами. В городе, где призраки стояли в очередях.
Какая разница, что мы хотели сказать?
Какая разница, как называется наша улица, где мы живем?
Какая разница, поднялись мы до высот или нет?
Главное, что с нами легко и весело, но мы даже близко не видели того ужаса, который видели наши бабки и деды.
Прогулка с сыном вдоль забора детского дома
От сиротского дома, где бросила пьяная мать,
Этот горестный шарик покатится в светлые дали…
И страна его будет, как сына, к холмам прижимать,
И, как цацки, дарить, разбудив по тревоге, медали
За ангины на койке казенной, за слезы в кулак…
О, российская, бабья, простынно-похмельная жалость…
Ведь не царский сучок, не отродье зарытых в ГУЛАГ,
А родное, свое… Вот и сердце по-божески сжалось…
…Ну, конечно, отдай все конфеты, смешной воробей
В продувном пальтеце, из которого выросли трое…
Голубые желёзки, мое беспокойное РОЭ,
Ты простишь ли потом, что, увы, не безродный плебей…
Что тебе отродясь птичьей клеткой родительский дом
И обноски, объедки, задворки за детское счастье.
Если пьяная чернь не проверит железом запястья
Не дурная ли кровь у того, кто начертан жидом…
Если черная пьянь не сойдется на книжный пожар,
Хохоча и крича: Докажите, что слово нетленно…
…Так спеши пожалеть робеспьера с разбитым коленом
И, конечно, отдай и конфеты, и розовый шар…
Ольга Бешенковская
У той же Ольги Бешенковской есть еще один важный эпизод в воспоминаниях. Однажды Лидия Яковлевна попросила ее выбросить необыкновенно красивую коробку из-под конфет, которую в застой (еще одно слово, которое не поймут наши дети, но даже не это важно: опять, опять помойка) ей передали из Израиля. «Только, пожалуйста, – замнется она, – не выбрасывайте ее в контейнер возле моего дома. И вообще в этом районе».
Коробка действительно была прекрасная: золотистая, с серебром, с выпуклым узором, яркая – сказка из какой-
то неведомой жизни.
Сказку эту Бешенковская не выбросила, а отнесла к сы-
ну. Он потом еще долго с нею играл. (О, я помню эти коробки, например от халвы, которые были и игрушками для детей, и маленькими сейфами для иголок с нитками у взрослых: как же сложно мы жили.)
Но при следующей встрече Лидия Яковлевна, которая никогда ничего не забывала, спросит Бешенковскую: «Вы не забыли, выбросили? А куда?»
Это удивительно. Пережить и описать блокаду, потерять там мать, заниматься Герценом, лично знать Ахматову, Маяковского и Шкловского – и думать о том, где выбросили компрометирующую коробку. При этом держа на открытой книжной полке портрет опального Бродского.
Страх и тоску нельзя заесть – ни конфетами из цветной коробки, ни тремя порциями блокадной каши (доставшимися в счет уже умершей матери).
В своих «Записках» Гинзбург в одном из эпизодов рассказывает про женщину, встретившуюся ей в закоулках какого-то учреждения. С темным неменяющимся лицом та ест ложка за ложкой кашу из банки, и каши там, по блокадным понятиям, много.
– А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам… Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши… Не получается, не хочу… Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит.
Зачем она говорит это малознакомому сослуживцу? Чем он ей поможет? Он по своим делам бредет. Но мы-то понимаем, почему она коридорному полузнакомцу это сказать хочет. Потому что тоску одного человека только другой человек развеять может. А его нет.
Человек кричит и лепечет
Есть такие достаточно известные слова Мандельштама: «Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается – начинается лепет, но внутренний крик не стихает и взрослый человек внутренне кричит немым криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик – он сплошное зияние <…>, это вечное “я хочу, я живу, мне больно”».
Я читал однажды, отрываясь от работы, интернет-ленту на разных платформах, в телефоне (просто открывал, листал вниз): ощущение, что Мандельштам нашел два точных определения для человеческой словесной деятельности на людях. Либо крик, либо лепет.
(Я и про себя в том числе, я тоже ничем не лучше, ничем не выделяюсь из интернет-толпы.)
Понятно, что это только кажется, аберрация зрения (чтения): нет, это не так, не только крик и лепет, между еще умещаются «информируют», «анализируют», «просто говорят», но по закону яркого пятна все промежуточное – летит мимо.
От этого есть ощущение, что мы все (а мир тем более) находимся в постоянной истерике. Все это дает ощущение, что еще немного – и что-то треснет, полетит в тартарары.
Так мы переводим на письменный язык чувство собственной – ничем не объяснимой – тревоги.
Как у собаки. Перед землетрясением.
Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был
И что я презирал, ненавидел, любил.
Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.
Больше я от себя не желаю вестей
И прощаюсь с собою до мозга костей,
И уже наконец над собою стою,
Отделяю постылую душу мою,
В пустоте оставляю себя самого,
Равнодушно смотрю на себя – на него.
Здравствуй, здравствуй, моя ледяная броня,
Здравствуй, хлеб без меня и вино без меня,
Сновидения ночи и бабочки дня,
Здравствуй, все без меня и вы все без меня!
Я читаю страницы неписаных книг,
Слышу круглого яблока круглый язык,
Слышу белого облака белую речь,
Но ни слова для вас не умею сберечь,
Потому что сосудом скудельным я был.
И не знаю, зачем сам себя я разбил.
Больше сферы подвижной в руке не держу
И ни слова без слова я вам не скажу.
А когда-то во мне находили слова
Люди, рыбы и камни, листва и трава.
Арсений Тарковский
Недавно был забавный эпизод. Моя знакомая вывесила в фейсбуке стихотворение Арво Метса (родился в Таллине, умер в Москве, 1937–1997).
Поэт стоит в очереди за вермишелью.
Здесь же и его почитательницы.
Поэту немного стыдно.
Он стоял на эстраде,
Словно маленький принц,
Который никогда не ест.
Арво Метс
Первый же комментарий: «Это же сколько нужно воображения, чтобы придумать очередь за вермишелью?»
Смешно. Уже народилось не одно поколение, которое не может себе представить очередь за чем-то конкретным и тем, что может исчезнуть. Только очередь на кассу в супермаркете могут себе представить (а в тележке – банки, деликатесы, колбаса, сыр с плесенью, взвешенный в специальном отделе). О чем там лепечет Арво Метс в своем стихотворении, как маленький принц? Да неважно, детки: поливайте свою розу, дружите со своим лисом, наши детство и юность не ваши детство и юность.
(Тут в конец очереди к кассе пристраивается человек. У него в тележке не колбаса, не шампанское средней тяжести со скидкой, а люди, рыбы и камни, листва и трава. Странный он какой-то. Отодвинемся-ка от него подальше.)
Баночка
Доесть варенье и машинально
вымыть баночку. И смотреть
с недоумением: а зачем
тебе нужна эта баночка?
И не уговаривай себя, что будешь
что-то хранить в ней: были сотни,
тысячи предыдущих баночек и банок,
контейнеров,
коробок,
футляров,
пакетов,
бутылок,
ящичков,
которые так и не пригодились.
Или терзает тебя мысль,
что природа не терпит пустоты,
что все полое тоскует по наполнению?
Это, может, и так, но, как ни старайся,
всего не наполнишь: пустот слишком много,
а ты
один.
Выкинь, не мучайся! Но смотрю на нее,
такую чистую, прозрачную, с капельками
воды, как росы, на стеклянном тельце,
с ладно прилаженной золотистой крышкой,
с рисунком клубнички, ягоды моего детства,
и понимаю: нет, не могу,
рука не поднимается выкинуть.
Пусть хотя бы сначала высохнет, что ли.
Или пусть их скопится штук пятнадцать,
ведь, как известно, легче уничтожать скопом,
чем кого-то отдельно, лицом к лицу.
Алексей Слаповский
Я еще помню, как мы мыли эти баночки. И даже как полиэтиленовые пакеты стирали: они висели потом в ванной, как носки. Слаповский из моего поколения (ну, плюс-минус): он тоже помнит.
У Бориса Рыжего есть стихотворение:
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик, браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,
все к чертям полетело, а что называется мной,
то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
Прошлое клубится за нашей спиной, ненужное нам уже прошлое, какое-то убогое (но прекрасное, прекрасное, дивное прошлое), и там найдется место всему: и баночке, и постиранным полиэтиленовым пакетам, и нашей тревоге, и нашему лепету, и крику.
И мы живем каждый день – как новую жизнь. В смысле, с тем же упорством. И это уму непостижимо.
Вроде есть вещи, которых будет хотеться всегда:
замки, устрицы, пальмы – ничего подобного,
Атлантический океан – как с гуся вода,
виноградник в колечках – сто раз опробованное —
прованские маки, оливковые стада,
овечки вечности с боков поездов сверхскорых,
а люди, которые, без которых…?
Простолюдины, как оказалось.
Даже не ангелы, падшие или павшие
в сраженьях с космической темной кашей —
просто летняя буйность и зимняя чахлость,
гормональные крылья,
в порывах как бы нездешней пыли
не успеваешь ахнуть.
Поиски личного краха —
сбагрить себя в объятия вертопраха,
обновленная версия замусоренного «я» —
нелицензионная,
так что ей понадкусывают края
и надорвут клаксоны.
Хотелось друзей вытащить из щелей,
а они там ссохлись и стали хрупки,
посадить на клей
лапки их, стебельки, скорлупки —
ушки склеиться могут, такая ценность.
Прошлое значит «перехотелось».
Татьяна Щербина
Это очень круто сказано. Прошлое – это то, что перехотелось.
Иван Елагин многое знал про прошлое. Он, собственно, им и жил. В его стихах очень много России, которую он покинул, причем при вполне драматических обстоятельствах.
Поэтому у него много в стихах окон, дорог и звезд. Через них и идет прошлое. То вперед, то назад (прошлое всегда ходит ферзем, оно же не пешка). Течение времени – основной мотив стихов Елагина.
Моему сыну Серёже
Сурово и важно
Ветки скрипят на весу.
Как деревьям не страшно
Ночью одним в лесу?
Валится тучи темная башня,
А им не страшно!
Птица ночная крикнет протяжно,
А им не страшно!
Ветром они ошарашены,
А им не страшно!
Только вздохнут тяжко,
Да месяц блеснет – стекляшка,
Словно смахнет слезу.
Как деревьям не страшно
Ночью, одним, в лесу?
А может – не в силах сдвинуться
И потому стоят, не бегут,
А я вот живу в гостинице,
А зачем – понять не могу.
Гостиница многоэтажна,
И мне в гостинице страшно.
Кругом какие-то темные шашни —
Страшно!
Заревом красным окно закрашено —
Страшно!
И чего я мытарюсь?
Пойду к нотариусу,
Постучу в дверь его.
Войду и скажу:
– Я хочу быть деревом!
Я хочу, чтобы было заверено,
Что такой-то, такой-то – дерево
И отказался от человеческих прав.
В зелень себя разубрав,
Он теперь стоит у ручья
На страже.
И ему по ночам
Не страшно.
«Еще одна осень, еще одна осень», – твердил я себе, когда возвращался однажды по темной улице. Но слова (при всей их как будто многозначительности) казались бессмысленными. Мне не жаль было ни осени, ни себя, ни прошедшего года, ни вообще никого.
Когда же я открыл дверь в квартиру и зажег свет, то почему-то спросил вглубь квартиры ясным голосом (у окна напротив, у стула, у прихожей, у кухни и комнаты):
«Ну и кто еще умер сегодня?»
(Причем я имел в виду именно людей, а не стул, окно и прихожую.)
Разумеется, мне никто не ответил.
Золотое колечко тьмы
Телефон, положенный на зарядку на полу, с невыключенным телеграмом, не дает заснуть. «Блаам», – говорит золотая капелька. Кто-то опять поделился своей мыслью с миром.
В слове «блаам» есть другое слово, и ты его скоро произнесешь, как только доверчиво откроешь уведомление.
Все в этой жизни только притворяется чем-то другим.
Какой-нибудь очередной ужас или фейк приходит к тебе в дом сказочным звуком. Так в жизни должен бы начинаться танец безымянных фей или танец Феи Драже, но начинается очередной ужас-ужас.
В этом подлоге что-то есть.
А разве на самом деле не всё в этом мире так? Секс в любви только притворяется любовью (настоящий секс не знает любви: когда происходит секс, любви нет, она появится потом, когда все угомонятся, сходят в душ, пойдут делать кофе, станут искать по квартире брюки, очки или сигареты).
Эклер с белковым кремом, купленный в минуту слабости в «исполкомовском» магазине, только притворяется радостью – завтра к тебе придет раскаяние. Да и исполкомовский магазин только притворяется исполкомовским – так звала его прабабушка: но исполкомов давно нет, там лет тридцать уже что-то другое, прабабушки тоже давно нет, да и исполкомовским он мог зваться в ее времена только с большой натяжкой – он просто стоял и стоит на той же улице, но дома через два.
«Блаам», – говорит золотая капелька.
А золотая капелька – это же память первых сверхновых звезд. Столкновенье, слияние ядер, и, как говорит Хокинг, в космосе образовалась масса золота, эквивалентная десяти массам Луны. Якобы четыре миллиарда лет назад какая-то часть золотого запаса была доставлена на Землю во время астероидной бомбардировки. Вы в это верите? Я – нет. Я верю, что золото – это слезы богини Фрейи, которая пролила их в разлуке с супругом, что охраняет все это золото древний дракон, а добывают его гномы.
В общем, все на свете не является тем, чем кажется.
Мне, кстати, нравится мысль поэта Михаила Айзенберга, что сюжет в стихотворении тоже, в свою очередь, только притворяется сюжетом.
Как, например, у Вознесенского – в его известном, написанном по кругу: матьматьматьматьматьматьма.
Тьма – это мать. Мать – это тьма. Сюжет вроде есть, и он очевиден, но дело не в нем, а в самом фокусе.
Прямо как у Дмитрия Авалиани – в его листовертнях. Переверни так картинку – читается «Правда», переверни по-другому – читается «Господи». Все дело в сложном рукописном шрифте. И только. Стишок держится просто на словесном чуде, можно сказать ерунде.
Или допустим. Так будет: «Заказное письмо». А так – «От дамы в Америке». (По нашим временам немного щекотно. Черт знает, чего она там нам понаписала.)
Или вот его же, но уже панторифмы.
Не бомжи вы —
Небом живы.
(А хорошо, кстати.)
Или его палиндромы:
Я и ты – боги
и иго бытия.
Мы все хорошо помним, что такое палиндром: «А роза упала на лапу Азора». Мы это уже с детства помним. Но то, что мы с тобой боги и одновременно (если нас перевернуть) иго бытия, лучше розы и лапы Азора. Как золото лучше серебра.
…Но иногда человек просто садится и пишет стихотворение. Без всякого верченья листов. Это не палиндром, не листовертень, но это странное стихотворение. Однако опыт всего предыдущего там учтен (и вот удивительно: даже опыт будущего, еще только в нем прорастающего, неучтенного как бы, тоже).
Это я
Это я
Это я
А где моя
Где моя
Где моя
Где
Моя
Моя
Моя
Моя
Моя
Яма
Это Всеволод Некрасов. И чем-то это стихотворение похоже на матьматьматьматьматьматьма. Хотя Некрасов Вознесенского и не любил.
…Но что же делал Бог? Пока сшибались нейтронные звезды? Или происходил нуклеосинтез (слияние ядер) сверхновых звезд? (По первой версии Хокинга.)
Наблюдал ли он за созданием золота, которое спит теперь в вашем колечке? Думал ли о нас, что мы будем бегать за ним, лихорадиться, как когда-то в Америке, или что когда-нибудь арестуют его (не Бога), весь наш золотой заграничный запас?
Вряд ли.
У Пуханова есть стихотворение совсем не о золоте. Но оно как бы мне отвечает на мой вопрос.
«Я не верю в Бога, запрещающего посмертную встречу с дорогими людьми», – пишет Виталий Пуханов.
…Потому что это предрассудок темной души.
Моя темная душа жаждет встречи с любимыми.
Бог просвещенных говорит мне, что будет только Он,
Вобравший души всех, кого я любил или ненавидел,
И мне надлежит возлюбить Его одного и позабыть всех, кого я любил.
В потоках встречного света я никого не увижу, даже теней.
Ничего, кроме слепящего света,
Не увижу любимых, покрытых огнем Господней любви.
Моей же любви будет недостаточно,
Чтобы вырвать любимых из белой мглы Божьего света.
Мне не нужен Бог, отнимающий мою любовь во имя всеобщей любви,
Бог социализма, обобществляющий любовь.
Мне нужна хотя бы одна краткая встреча с любимыми после смерти,
На которую мог рассчитывать последний римский раб,
Умирающий на кресте будущего величия Господня.
…Я и с любимыми когда-то, после смерти, не намерен встречаться.
Но если бы встретился, то посмотрел бы, светящийся весь, и сказал: «Помнишь ли то мое золотое колечко? Которое я подарил? Верни».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?