Текст книги "Розы мая"
Автор книги: Дот Хатчисон
Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Мертвыми?
– Все завернуты в плотный полиэтилен и одеяла и частично присыпаны землей. Одеяла подоткнуты, как если б они спали, и рядом лежали мягкие игрушки.
– Раскаяние в содеянном?
– Вот и мы так посчитали. Наша первая теория сводилась к тому, что похититель пытался создать семью, – все дети были похожи и, по-видимому, удерживались где-то какое-то время. Такой профиль предполагает скорее женщину, но делать определенный вывод оснований не дает.
– Уорд настаивала на гендеризации профиля?
– Не совсем. В то время она занималась совсем другим, но схожим делом. Пропадали светлокожие брюнетки за тридцать, по одной зараз. Позже их находили мертвыми на ближайших стройках.
– Связь была, да? Что-то же их объединяло.
Много чего повидавшая в жизни Рамирес остается оптимистом. Эддисон – нет.
– Уорд такую возможность не исследовала, да? – с полной уверенностью в своей правоте предполагает он. – Вам пришлось действовать через ее голову.
– Ничего другого не оставалось. – Вик опускается в кресло, хмурится, вспоминая события давних дней. – Уорд упорно стояла на своем: дела совершенно разные и одно с другим никак не связаны. Наш субъект определенно был женщиной, ее – мужчиной; с одной стороны – дети, с другой – взрослые женщины; совершенно различные причины смерти и посмертные ритуалы.
– Умершие дети были случайными жертвами, он просматривал женщин, да? Старался найти идеальную жену для своей идеальной семьи. – Вик кивает, и Рамирес вздыхает. – Значит, чтобы выйти на него, нужно расследовать совпадающие зоны.
– Пока мы спорили с Уорд, произошло несколько событий: одну женщину полиция нашла убитой, другая пропала без вести, двух детей похитили, а третьего обнаружили мертвым. Мы с Финни обратились к более высокому начальству, минуя Уорд, получили разрешение взять ее дело и закрыли его. Чего мы не учли, так это того, что босс нашего босса был другом Уорд. Он ее и продвинул наверх. Финни перевели в Денвер, а через три дня Эддисон вышел из академии с репутацией задиры и моей фамилией на своих бумагах.
Брэндон лишает Вика удовольствия увидеть на его лице краску смущения.
– Хочешь сказать, я был твоим наказанием?
– Вовсе даже нет. Тебя назначили к нам раньше. Наказанием был перевод Финни. Уорд пользуется своими политическими связями и продолжает наступать. Если у нее появится возможность испортить нам жизнь, она с удовольствием это сделает. Финни сильно не повезло, что ее назначили шефом его отдела.
– Другими словами, она накажет Прию, только чтобы навредить вам обоим?
– Сказать по правде, на Прию ей наплевать. С таким же успехом можно ждать сочувствия от дохлой рыбы.
Рамирес склоняет голову набок.
– Уорд против Дешани – чья возьмет?
Вик моргает, задумывается и пожимает плечами.
Немногое может согнуть Хановериана, но то, что может, Эддисон знать не хочет.
Стопка разноцветных папок на столе, возле лэптопа Рамирес готова принять свежие материалы. Одна, пустая, открыта. Имя на ярлычке, возможно, напишет Вик: у Родригес почерк слишком красивый, а каракули Эддисона сразу и не разберешь.
ПРИЯ ШРАВАСТИ
Интересно, это только совпадение, что папка голубая?
Красных в стопке нет вообще, у Чави – ярко-желтая. Брэндон думает о «Тазере», о том, не обманывает ли Прия с цветом, и трет ладонями глаза, словно так, давя на них, можно остановить мысли. Хотя бы на секунду. Со времени пробежки прошло несколько часов, а чувство такое, что он никак не может отдышаться.
Эддисон опускает руки, поднимает голову и натыкается на внимательный взгляд Вика.
– Обязательно сделаем тебе гибкий график.
– И как я объясню, что людям, отвечающим за ее безопасность, мешают политики.
– Вот так и объясни. Выскажи догадку.
– Ей это точно не понравится.
– Вот и хорошо. Если Прия и Дешани разойдутся не на шутку, может, дело дойдет и до босса Уорд.
Брэндон вспомнил, как увидел в первый раз Прию и какое ощутил облегчение, когда понял, что она злится, а не плачет, потому что уже не мог к тому времени терпеть плачущих девчонок. Но познакомились они пять лет назад, и, хотя наблюдать за рассерженной Прией весьма любопытно, фокусировать ее гнев ему не хочется. Он знает, чего стоит ей переход от раздражения к гневу. Знает, как плохо она отходит от этого гнева, как сильно выматывается и как долго это может продолжаться.
Эддисон пообещал, что никогда не станет ей врать, даже если от вранья ей же будет лучше, а она сказала, что не хочет ничего знать о других девушках, однако с течением времени соблюдение этого обещания давалось все труднее и звучало все фальшивее. Брэндон заметил эту фальшь два года назад, но продолжал хранить молчание, потому что и она не хотела знать, и он не хотел пугать ее. Тем более что к тому времени ее гнев и ярость начали постепенно терять силу.
Вик касается его лодыжки мыском разбитого лофера.
– С ней все будет в порядке. Она всегда в порядке.
Но Эддисон лучше Вика знает, с чем борется Прия, когда старается все осмыслить и поместить убийство сестры на правильное место в большой картине. Поскольку Хановериану забот уже хватило, он держит это в секрете для Прии и Дешани и никогда не упомянул о проблемах с перееданием, когда девочка сидит, скорчившись, на полу в ванной и ее выворачивает наизнанку оттого, что сестры больше нет и осознать это невозможно. Когда похитили Фейт, Эддисон начал курить – не вопреки предупреждению главного врача службы здравоохранения, а из-за него, потому как знал, что медленно убивает себя, и в этом был смысл. Он даже не пытался остановиться, пока пару лет назад Вик не взял его под свое крыло, а окончательно бросил после того, как Прия, наморщив нос, заметила, что от него воняет хуже, чем в мальчишеской раздевалке в их школе.
Брэндон спросил, откуда ей известно, как пахнет в мальчишеской раздевалке, и, задавая вопрос, позабыл дотянуться до сигареты. А вот сам жест остался, как осталась и потребность в сигарете, а иногда и сама сигарета, но теперь это уже не то же самое. Может быть, из-за Прии. А скорее, потому что увидев, как этот импульс проявляется в другом, Эддисон уже не ощущал прежнего удовольствия. А значит, все-таки из-за Прии.
Теперь его пинает Рамирес. Пинает осторожно, даже бережно, потому что острый мысок ее туфельки бьет чертовски больно, особенно если она вдобавок еще и качает ногой. Пинает и кивает. Карандаш, удерживающий сложный узел волос на затылке, сдвигается, но сооружение не разваливается.
– Как бы трудно им ни приходилось, сколько бы раз кто-то ни ломался, у каждой всегда есть другая. Если Прия и рассыплется, Дешани соберет осколки воедино.
Что там сказал ему Вик в ноябре? Одни, сломавшись, так сломанными и остаются; другие же складывают себя по кускам, пусть даже кое-где и выступают острые углы.
Он имел в виду Инару, но это верно и в отношении Дешани и Прии.
Глубоко вздохнув, Эддисон достает из кармана ветровки телефон и открывает цепочку поступивших от нее входящих. Никаких «Ореос», о’кей? Попробуешь? Минутой позже приходит ответ: Мы все их измельчили, делаем трюфели. Лучше/хуже? И я постараюсь.
Еще через минуту – чему он даже не удивляется – телефон звонит снова. Теперь на экране высвечивается номер Дешани. Буду держать ушки на макушке. В ее комнате ничего съестного нет. Если ночью попробует пробраться в кухню, я услышу.
Она услышит, потому что, скорее всего, просидит всю ночь на полу в своей комнате, прислонившись спиной к двери и ловя ночные звуки: скрип лестничных ступенек, шорох шагов по ковру… Дешани, наверное, и есть тот образец, с которого Бог сотворил мать-защитницу, мать-берегиню.
– По законам Колорадо, граждане, не достигшие восемнадцати лет, не имеют права владеть или пользоваться электрошокером, – говорит он наконец, и оба его напарника смотрят на него слегка недоверчиво, не вполне понимая, куда это может завести. – Баллончик с перцовым спреем у нее есть, что еще мы можем предложить?
– Бейсбольную биту? – подает голос Рамирес.
Вик трет переносицу и медленно качает головой.
В первый раз ты видишь Либбу Лафран, когда она сидит на капоте машины, задрав вечернее платье и открыв плечи юнца, лицо которого скрыто у нее между бедрами. Одной рукой она придерживает пышную, многослойную юбку, другой вцепилась в волосы мальчишки, и ее громкие, хриплые крики наполняют ночь, как будто они не в общественном месте, как будто их никто не видит и не слышит. Как будто никому нет до них дела.
Платье такое ярко-розовое, что почти светится в ночи, но на запястье запутавшейся в волосах руки ты видишь цветочный корсаж белой гвоздикой, кончики лепестков которой темно-красные, словно их окунули в кровь.
В церкви она держит его за руку, и они стоят на положенном расстоянии друг от друга, но их руки постоянно тянутся одна к другой каждый раз, когда кто-то делает шаг в сторону. Ты наблюдаешь за ними, когда они сидят в кинотеатре, когда идут в школу и из школы.
Они трахаются в гамаке и хохочут, когда едва не вываливаются из него. Они любят друг друга так сильно, как это только доступно их пониманию в столь юные годы. Заканчивая каждый разговор по телефону, они шепчут в трубку эти слова. Никто из них, похоже, не замечает никого другого.
Может быть, в этом что-то есть, да только ее оно не спасет. Хорошие девочки, как бы ни были влюблены, так себя не ведут. Непочтительно, неправильно. Она, конечно, молода, но спускать такое, делать вид, что ничего не происходит, нельзя. Ты не можешь допустить, чтобы ее друзья считали, что такое поведение простительно и приемлемо.
Лишь когда их ловят на горячем – ее мать приходит домой на несколько часов раньше ожидаемого, а голая парочка предается утехам на заднем дворе, – ты узнаешь, какая же она юная.
Четырнадцать лет – и уже шлюха.
Всхлипывая и причитая, не обращая внимания на крики дочери за спиной, мать гонит полуодетого юнца через двор, прочь от дома. Ты стоишь по другую сторону забора, слушаешь лекцию несчастной женщины, которая вместе с мужем учила дочь совсем другому.
Тебя нисколько не удивляет, что той же ночью Либба выскальзывает из дома и спешит к своему мальчику. Она хочет любить, хочет жить.
Этого ты допустить не можешь.
Возможно, юнец обращается с ней мягко, но она еще слишком юна, чтобы знать, на что способны мужчины, так что тебе придется преподать ей урок. Показать, чем она станет для мужчин, когда не будет хорошей девочкой. В конце концов, это не то, что можно, потеряв, вернуть.
Ты оставляешь ее там, на полу в церкви, но потом вспоминаешь, что ей всего лишь четырнадцать, накрываешь ее же собственным рваньем и кладешь сверху гвоздики.
Белые, с лепестками, окрашенными кровью, которая по венам цветов просачивается ей в сердце.
Ты помнишь.
Около часа ночи мама загоняет меня в постель. Я сижу на кровати, и тени от электрической свечи перед фотографией Чави танцуют на стенах. Фотография та же, что и внизу, только здесь рамка сделана из осколков цветного стекла и кусочков металла. И хризантемы такие же: желтые, шелковые.
Мой дневник, вместе с прицепленной к обложке ручкой, лежит в ящике прикроватной тумбочки. Обложка тетради украшена довольно жутковатым коллажем из разбитых каменных голов американских президентов, и все, кроме одной, фотографии – напоминание об экскурсии, на которую мы с мамой взяли Эддисона, когда жили в округе Колумбия. Исключение составляет крошечная, едва заметная в расщелинке между Кеннеди и Тафтом голубая ящерица с зажатым в зубах плакатом – римские цифры на сером фоне. Каким-то образом эта ящерица появляется на всех моих дневниках. Иногда на внешней стороне обложки, иногда на внутренней, а бывает, что и на полях страницы.
Привести в порядок дневники Чави легче, она была более последовательной. На каждой внутренней стороне обложки, в левом нижнем уголке, всегда имелось мое изображение с датой – страничкой из календаря. Каждая тетрадь начиналась с первого дня очередного года. Чтобы сложить их по порядку, требуется лишь посмотреть на календарь в нижнем уголке обложки.
Спать я не собираюсь.
Жду, пока в своей комнате – через коридор – уснет мама, и осторожно спускаюсь по лестнице. Одна ступенька, если не наступить на нее слева от середины, обязательно выдаст тебя скрипом, а вот следующая застонет, если шаг придется не справа от центра. Я берусь за перила и переношусь через обе.
Свеча перед фотографией потушена. Последний, кто ложится спать, гасит ее, чтобы не спалить случайно весь дом. Хочу – и даже больше, чем просто хочу – зажечь ее снова, но все же удерживаюсь. Света от уличного фонаря, просачивающегося через дверное стекло, вполне достаточно, чтобы разглядеть дату; бледно-желтый, он дотягивается до стен и даже до лестницы, разбивается о потолок в холле и бежит, играя, вверх.
По дороге проносится машина. На секунду, прежде чем я успеваю закрыть глаза, по перилам пробегает тень, и на мгновение кажется, что с них, раскачиваясь, что-то свисает.
Сердце гулко бухает, и я, пригнув голову, прохожу через холл в гостиную. Что-то касается плеча, и я сжимаюсь внутри, а потом кляну себя последними словами – дура! дура! дура! – поняв, что это всего лишь мои собственные волосы. Каждый раз мы проверяем дом снизу доверху, а потом включаем сигнализацию.
Кроме нас с мамой, здесь никого нет. Я могла бы составить целый список причин, почему тишина бывает такой тревожной. Могу назвать каждую из них – считается, что такое помогает, – но где-то между немым вопросом, кто умер и не наблюдает ли за домом чужак, таится воспоминание, слишком живое сегодня.
Когда папа повесился на лестнице дома в Сент-Луисе, за два дня до первой годовщины смерти Чави, его ноги не коснулись моего плеча. Я не приблизилась настолько, чтобы проверить, достанут они или нет.
В тот день я пришла домой из школы, открыла переднюю дверь и, еще не успев наклониться и поцеловать фотографию сестры, увидела его. Я остановилась и посмотрела на него снизу вверх, но он провисел, должно быть, уже пару часов и был определенно мертв. Мне даже не пришлось дотрагиваться до его щеки. За несколько недель до этого папа купил веревку, чтобы повесить гамак, но так и не довел дело до конца.
Я не закричала.
До сих пор не могу объяснить почему, но я так и осталась стоять, глядя на мертвого отца и не чувствуя ничего, кроме усталости. Или, может быть, онемения.
Я вышла, заперла дверь, позвонила маме и услышала, как та звонит в полицию по рабочему телефону. Домой мама примчалась раньше копов, но заходить не стала. Когда они приехали, почти одновременно со «Скорой» – возможно, согласно какому-то протоколу, соблюдать который уже не было смысла, – мы сидели на крыльце.
Я все еще держала в руке почту, в том числе яркие конверты с поздравительными открытками от Тройки из Куантико. Они пришли как раз вовремя.
Ту ночь мы провели в отеле и только-только улеглись, зная, что не уснем, как в дверь постучали. Это был Вик, и в руке у него была сумка, и в сумке были фэбээровские рубашки с длинным рукавом и флисовые пижамные штаны, а также туалетные принадлежности и полгаллона мороженого.
К тому времени я знала Вика почти год и уже относилась к нему с уважением, но полюбила из-за того, что он не стал поздравлять меня с днем рождения. Даже не упомянул ни о нем, ни об открытках. Хотя сомневаться в самоубийстве не приходилось, он все-таки прилетел в Миссури, чтобы поговорить с нами, убедиться, что мы в порядке. При этом Вик ни разу не спросил, как мы себя чувствуем.
Он ушел около трех часов ночи – искать себе ночлег, – но прежде достал из сумки и вручил мне одну вещь. Это был неуклюже завернутый в оберточную бумагу пакет для продуктов, из которого, когда я открыла его после ухода Вика, на кровать посыпались «Ореос», двенадцать пакетиков для сэндвичей, по три печенюшки в каждом, с числом и датой, выведенными колючим почерком Эддисона.
Признание потребности, распределение импульса.
В тот день я прониклась теплым чувством и к Эддисону, ставшему кем-то вроде члена семьи или друга. Потому что появление «Ореос» было признанием того, что я не в порядке, а распределение говорило, что я справлюсь.
Папины фотографии у нас не представлены. Чави остается с нами, но не он. Отчасти потому, что Чави оставила нас не по своей воле, но есть и кое-что еще. Если папа чувствовал, что должен уйти, если думал, что самоубийство – единственное, что принесет ему облегчение, мама поняла бы. В любом случае сработал их брак или не сработал, такой вариант по крайней мере допускался. Но он покончил с собой так, что первой найти его гарантированно должна была я. К тому времени мы прожили в Сент-Луисе лишь несколько месяцев, и я специально не записывалась ни в какие клубы и не участвовала ни в чем, что задерживало бы меня после школы. Мама возвращалась с работы только к вечеру, так что, не считая каких-то сверхисключительных обстоятельств, я в любом случае увидела бы его первым.
Почти при всех прочих вариантах мама могла бы простить и оплакать, но она никогда не простила бы ему то, что он предоставил мне найти его.
Если честно, мне кажется, что отец и не думал об этом. К тому времени он уже не мог ни о чем думать. Кроме как о том, что деревом в заднем дворе воспользоваться нельзя, что его может увидеть сосед и в последнюю минуту перерезать веревку и спасти, оставить в живых, когда спасать было уже нечего. В глубине души я твердо верю, что он так зациклился на этом, что ничего другого просто не пришло ему в голову.
С этим мама не смирится никогда.
Мы не сожгли его фотографии, их просто никто не видит. Все аккуратно сложено и убрано с глаз, но сохранено, потому что когда-нибудь я захочу взглянуть, даже если мама не посмотрит на них никогда.
Его родным мы позвонили на следующий день. Уезжая из Лондона, родители порвали с обеими семьями. Или, может быть, уехали, потому что порвали. Я не знаю, что именно случилось, только ни отец, ни мама не любили об этом говорить. Каждый отрекся от семьи, религии и, возможно, веры, так что впервые после переезда в Америку мы поговорили с родственниками, когда не стало Чави. Они, конечно, обвинили папу и маму за то, что те увезли нас с собой в страну, где царит насилие и у каждого есть оружие, и для них не имело значения, что ее убили ножом в квартале, куда более безопасном, чем любой из тех, в которых мы жили в Лондоне. Мои родители были виноваты уже потому, что уехали.
Мы не общались целый год, а потом пришло время сообщить им о папе, и снова так получилось, что виноватыми оказались мы. Если б мама не увела его из семьи, он получил бы заботу и поддержку, в которых нуждался. Если б мама не была язычницей, он нашел бы утешение и покой, которых ему недоставало. Моя мама положила трубку еще до того, как папина мама разошлась по-настоящему. Пусть знают, что он умер, а на большее она не подписывалась. Вот так и получилось, что родственников вроде бы много, а на самом деле есть только мы с мамой да немножко Чави.
Немножко – это и те двести с небольшим тетрадей, заполненных ее крупным, легким почерком и сложенных покосившимся штабелем у стены в гостиной. Если я не могу уснуть, нужно по крайней мере заняться полезным делом и рассортировать дневники, найти те, что из Сан-Диего, но я не могу сделать это при выключенном свете. Включать верхний, резкий, слишком поздно – или слишком рано, – а розетки рядом с кучей тетрадей, к которой можно было бы подтащить стол с лампой, нет.
Выхожу в кухню, включаю мягкий, приглушенный свет над плитой и вижу пакетики с шоколадной крошкой, так и оставшиеся на столе. В холодильнике на картонных подносах лежат комковатые шарики из размельченных «Ореос», сливочного сыра и сахара. Беру пакет с жирными сливками, выливаю в кастрюлю и включаю горелку. Сливки нагреваются медленно, оставлять их без внимания нельзя – перекипят или свернутся. Когда у стенок собираются маленькие пузырьки, я добавляю и размешиваю сахар, потом высыпаю шоколад, накрываю кастрюльку крышкой и убираю огонь – дальше шоколад расплавится в сливках сам.
Подносы аккуратно выстроены на столе. Рядом коробочка с зубочистками. Открываю. Беру несколько зубочисток, чтобы воткнуть по одной в каждый шарик, и замечаю, как дрожат руки.
С минуту смотрю на них, пытаясь решить, в чем дело, – в раздражении, страхе или усталости. Или во всем вместе взятом, потому что… черт.
Но ответ, похоже, другой: дело в потребности. Потому что я знаю, что случилось в Сан-Диего и что случилось после того, как мы уехали; потому что схема редко повторяется случайно; потому что папа сдался, а я не такая сильная, как мама; потому что смерть Чави – боль, не имеющая смысла, и у меня здесь подносы с тем, что поможет ощутить боль чуточку реальнее…
Снимаю с кастрюли крышку и перемешиваю все. Обкатываю шарики в шоколаде, а руки все еще дрожат. Знаю, что меня будет тошнить, что физическая боль не облегчит эмоциональную, но это неважно. Знаю, знаю, знаю, что это не поможет, – неважно.
Главное – ощутить то, что до́лжно.
Все шарики в шоколаде. Я убираю подносы в холодильник. Жаль, что дверцей холодильника не хлопнешь. Приятно было бы сознавать, что по крайней мере на мгновение я не поддалась соблазну, устояла, ведь так?
У двери, тяжело опершись о косяк, стоит мама. Судя по ее позе, по тому, как устало прислонилась виском к дереву, понимаю, что проснулась она не сейчас.
– Сколько осталось шоколада? – Голос немного хрипловатый и чуточку ниже, чем обычный.
– Осталось. Немного.
– Есть еще пара бананов. – Мама переступает с ноги на ногу, поджимает пальцы на холодной плитке. – Получится мучнистее, чем ты любишь, но не смертельно.
– Ладно.
С посиделками на полу в гостиной покончено. Мы окунаем бананы в кастрюлю с шоколадом и расставляем по столам дюжину толстых белых свечей. Два с половиной банана исчезли; никакого магического заклинания, чтобы сделать больше, я не знаю, и, пока придумываю, что бы еще окунуть в кастрюлю, мама ставит ее в раковину.
– Думала, трюфелей не останется, – говорит она, возвращаясь и грациозно усаживаясь на ковер.
– Тебе следовало остановить меня после двух-трех.
– Да. Но я не остановила.
– Мне от этого не легче.
– Ты ведь никогда об этом не думаешь.
На это у меня ответа нет, поэтому я берусь за край нижней тетради и подтягиваю к себе ближайшую стопку. Нахожу ящерицу, вцепившуюся в опору Эйфелевой башни, и показываю маме на дату.
– Ты начала это в пять лет? – бормочет она.
– В девять. До этого наклеивала оберточную бумагу от подарков, но переделала все, когда решила, что мне нравятся ящерицы.
К тому времени, когда мама поднимается наверх, чтобы приготовиться к работе, у нас рассортировано пять с половиной месяцев, относящихся к Сан-Диего. Зная маму, предполагаю, что ее новый проект будет иметь целью привести в порядок и аккуратно разложить по коробкам остальные дневники.
Захожу на сайт моей виртуальной школы и пытаюсь выполнить домашнее задание. Получается не очень, мне недостает концентрации, но выгляжу я, должно быть, так, словно только что вырвалась из ада, потому что инструктор, проводящая занятие по «скайпу», прощает меня за невнимательность. Говорит, чтобы я не беспокоилась и что мы встретимся в среду, а если понадобится дополнительная консультация, нужно только сказать ей.
К одиннадцати я сделала все, что собиралась. Забрасываю дневники в рюкзак, которым не пользовалась уже несколько месяцев, тщательно проверяю и укладываю в футляр камеру и отправляюсь в шахматный клуб. Баллончик с перцовым спреем напоминает о себе успокаивающей тяжестью в кармане.
Вообще-то никаких неожиданностей я не ожидаю. Жонкилии… это только начало… гамбит. Как ни странно это звучит, но время есть. В шахматах самая скорая из возможных побед называется «дурацкий мат», или «мат в два хода». Но в том-то и дело, что все зависит от белых, которые должны проявить необычайную глупость.
Человек умеренно глупый может уйти от преследователей, если каждое убийство происходит в области ответственности другого правоохранительного органа, но этим делом ФБР занимается уже семь лет; в таких условиях оставаться на свободе способен лишь человек не только просто терпеливый, но и сообразительный.
Самые интересные партии разыгрывают те шахматисты, которые хорошо знают друг друга. Знают, чего стоит ожидать от противника и что этому противопоставить, а следовательно, каждый старается навязать собственный гамбит.
Каждый ход требует от обоих игроков полной переоценки ситуации на доске. Как при сборке кубика Рубика. Я не знаю, кто убил мою сестру, но мне известно о нем не так уж мало. Убийства рассказывают собственную историю. Он не повторяется с цветами. Не дразнит жертву.
Что бы ни значили жонкилии – если, конечно, они от убийцы, – это только первый ход.
Если же цветы не от убийцы… что ж, значит, кому-то известно, где я живу. Прятаться в собственном доме или продолжать выходить и вести прежний образ жизни – на моей безопасности это никак не скажется.
Снова и снова напоминаю себе об этом, пока иду к автомобильной стоянке. И даже почти в это верю.
Подходя, вижу Корги, идущего через парковку к павильону с двумя пенопластовыми стаканчиками кофе. Кофе не из «Старбакса», а та бесплатная бурда, что раздается бесплатно в бакалейном – для пожилых людей. Увидев меня, он удивленно останавливается и едва не проливает напиток на перчатки.
– Господи, неужто Синенькая? Бурная выдалась ночка?
– Мы это так и называем, – киваю я. – А что, совсем плохо?
– Не хотел бы я встретить тебя в темном переулке. – Он оглядывает меня сверху донизу, качает головой и отпивает из стаканчика. – Да и в светлом тоже.
– Как насчет автостоянки?
– Слышал, мы, солдаты, люди смелые. Или были такими когда-то. – Корги ухмыляется. Нос у него действительно как у хоббита из фильма, но глаза ясные, незамутненные. Я видела его после тяжелого дня и на протяжении всей последующей недели. Теперь он в порядке.
В павильоне все на месте, включая Хэппи, сильно страдающего от похмелья. Я не спешу садиться. Откашливаюсь.
– Никто не против, если я пощелкаю немножко?
Мужчины непонимающе переглядываются. Потом поворачиваются ко мне.
– Пофотографирую. Я этим вроде как на жизнь зарабатываю. Если все согласны, я бы поснимала – на память, чтобы не забывать, когда мы уедем. Позировать не надо, ничего такого, потому что получается неестественно. Просто сниму всех, как есть.
Хэппи печально смотрит в стаканчик с кофе, словно ответы на все загадки вселенной где-то там, да только сил, чтобы найти их, взять неоткуда.
– Давай уж сегодня, – вздыхает он. – Нет, не сегодня. Когда-нибудь.
– Щелкай уж, Синенькая. – Пирс расставляет на доске фигуры. – Вид у тебя такой, что доску взглядом подожжешь, если долго смотреть будешь.
Некоторое время наблюдаю за игрой, но камеру пока не достаю, жду, когда все придут в норму. Здесь это обычное дело, когда кто-то не может сосредоточиться на игре и ходит между столами, поглядывая на доски, а кому-то назначено к доктору или что-то еще, так что лишний есть всегда.
Вскоре все вкатывается в привычную колею.
Я достаю камеру, смотрю в видоискатель, и мир сразу становится резче, входит в фокус. Нет, все, что есть ужасного, не исчезает даже здесь, но между мной и всем остальным появляется стеклянный барьер. Как будто я позабыла дышать, а кто-то ткнул меня в бок, и я сразу хватила ртом воздух. Снимаю в черно-белом и цветном, особенно стараюсь выбрать правильный угол для Лэндона. По фамилии я знаю только Ганни, а спрашивать не рискую – боюсь, что кому-то это покажется странным.
Когда смотришь в камеру, проясняется многое. Я вижу, например, как Корги посматривает одним глазом на доску, а другим – на Хэппи. Вижу, как трясутся руки и туманятся глаза у Йелпа. Как незаметно наблюдает за ним Хорхе. Обычно тот делает ходы с молниеносной быстротой, будто втыкает фигуру в доску, и тут же, словно боясь поймать пулю, отдергивает руку, – но сегодня у него все получается медленно, и фигуру он тащит по доске, не отрывая от полированного дерева. Когда Филипп тянется к слону Стивена, рукав чуточку сползает вверх, обнажая дорожку швов поверх давней раны – широкую, белую линию с точками по обе стороны.
Ганни выглядит старее, если такое вообще возможно. Мягкие складки кожи кажутся глубже, рубцовая ткань у виска натянулась еще сильнее. Несколько раз щелкаю Ханну: когда она подходит проверить дедушку и когда сидит над вязаньем в машине. На заднем сиденье у нее вязаные детские одеяла. Отвечая на мой вопрос, Ханна объяснила, что отдает их в местную больницу, в отделение для новорожденных, так что каждый малыш отправляется домой с хорошим одеяльцем. Я тогда впервые спросила, почему она проводит столько времени за вязанием. Прозвучало странно, но мне приятно думать, что человек, только что появившийся на свет, совершенно невинный, едет домой под чем-то, сделанным с любовью.
Поснимав, отправляюсь выпить горячего. Впервые за все время иду с заказом к столику и сажусь. У них новое, с восхитительным запахом печенье, а я так ничего и не ела после бананов, но держусь: знаю, что мама, будь она здесь, меня остановила бы. Сил после бессонной ночи почти не осталось, так что на себя полагаться нельзя.
Стоило только устроиться – под рукой стопка дневников, – как входит Лэндон. Останавливается, озирается. Чтоб его… На улице хотя бы можно просто пройти мимо. Неужели я такая легкая добыча?
– Не против, если составлю компанию?
Поднимаю голову. Почти у меня за спиной стоит Джошуа. Смотрит на Лэндона. Когда я пришла, он уже был здесь, сидел за столиком, уткнувшись носом в книжку и ничего вокруг не замечая. Иногда наши пути пересекаются, и тогда мы перебрасываемся парой слов. Приятный парень, не назойливый, ничего такого. Компания мне сегодня не нужна, но…
– Конечно.
Столик на четверых, но он садится напротив и бросает куртку на соседний стул. Я сдвигаю свою на последний. Теперь место рядом занято. Смотрю на Джошуа настороженно. Чего ждать? Разговора ни о чем? Но нет, он всего лишь открывает свою книжку, берет кружку и погружается в чтение.
Вот и ладно.
Лэндон устраивается неподалеку, через несколько столиков. Открывает обшарпанную, без обложки книжонку – то ли ту, что читал в прошлом месяце, то ли другую, подвергшуюся такому же обращению. Не могу доверять людям, которые так обходятся с книгами. Но он листает страницы и, если не считать выстреливаемых в мою сторону взглядов, уходить не спешит, так что я кладу ключи на стол, в пределах близкой досягаемости, почти под руку, и, зная, что баллончик с газом под рукой, достаю и открываю первую тетрадь.
Проблема с дневниками в том, что в них нет никакой последовательности. Я пишу почти каждый день, но не каждый день, и начало может быть почти любым: от все хорошо, ничего нового до страниц, заполненных инфодампом[16]16
Инфодамп – масса одновременно поданной информации, не несущей особо полезной смысловой нагрузки.
[Закрыть]. Когда папа впервые наказал Чави (за то, что взяла за руку мальчика на катке, куда их восьмой класс ходил покататься на роликах), она разразилась эпической тирадой, которая заняла четырнадцать часов и полтетрадки. Мы обе записывали все, что приходило в голову, разную ерунду, – поэтому там и рисунки, и фотографии, и карты, и телефонные номера, и адреса, и списки покупок и срочных дел, и результаты контрольных. И это все перемешано с комментариями того, что мы делали и что чувствовали в тот или иной день. Вступление можно пропустить, но за мыслью не поспеешь – она перескакивает с одного на другое без остановки, без предупреждения, без всякой последовательности.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?