Электронная библиотека » Джованни Орелли » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Год лавины"


  • Текст добавлен: 24 сентября 2014, 14:58


Автор книги: Джованни Орелли


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Думал, что уже не слушаю, но вдруг слышу, она в телефон этак урчит, не открывая рта, как распаленная кошечка, мяукает, желая потереться промежностью, – точно так урчала мне Линда: а что, если другим тоже? Если сейчас кому-нибудь урчит! А я-то думал, что это такой уникальный дар Линды, существующий только для меня, неповторимый, как ее голос, и вот, оказывается, это немудреное и общее для всех женщин оружие. Я всегда так слепо верил в уникальность наших жестов, в их неповторимость и недаром при воспоминании о бабушке сразу представляю, как она говорит моей маме, что, глядя на меня, сидящего перед ней на скамье, подперев голову рукой, она увидела руку своего мужа, моего деда, ну те же руки (говоря это, она сильно сжимала в своих крест), и те же движения: запястье, пальцы (и форма головы, которую я вижу в зеркале, та же? и мое живое лицо, привитое к черепу моих прадедов?). Эти исключения из неповторимости жестов и внешности дарят встречи по вертикали, через поколения, и еще – невыразимое удовольствие чувствовать, как ты немножко возрождаешься и немножко продолжаешь жить в сыновьях своих сыновей (мой отец говорит «прирастать листьми», вместо «прирастать детьми»). Но сейчас прелестный манок Линды, моей кошечки, – в устах Марианджелы, да что там – в устах всех женщин мира, у которых течка!

Внезапно, просто, как будто вся гора обрушила на меня свою громадную ширь снегов; так же ясно, как то, что вот эта бритва – бритва: Линда никогда меня не любила, ни минуты, даже там, на сене. В этот самый миг она ужинает с другим в городе, а потом они займутся любовью. Вижу ее отлично. Но не ужасно ли, что незатейливое сладострастное мяуканье Марианджелы породило во мне уверенность, что я покину этот поселок? Бегство или смерть. Что ж я, так и буду сидеть тут и вечно поминать необратимое поражение?

Голосом, который уже не тот мой голос, что был в другие дни, я говорю Марианджеле: «Учти, девочка, я тебя слышу». Она улыбается мне, продолжая слушать. Она еще не положила трубку, а я уже подхожу к ней со спины, обвиваю ей талию руками, нажимаю пальцами и отпускаю, целую в шею, долго, принуждаю ее завязать с этим дурацким телефоном. Она кладет мне щеку на плечо.

– О Джоната, когда же кончится эта зима?

Она светлая и грустная.

– Когда кончится эта зима? – повторяет она, сжимая мне предплечья. – Кончится, но прежде нас на тот свет отправит, меня и тебя, и всех. А любимая есть у тебя?

– А как же. Есть одна, еще с колледжа.

Так, если соврать, то и для нее это другое дело, мы можем выстроить себе обман, который ничуть не уязвит нас: она для меня – вариант женщины Линды, а я для нее кто? Человек из телефона? Микеле, Марко или Раффаеле в каком-нибудь краю, где? У нее в голове или в сердце? А может, Антонио, Серафино или кто еще? Так что она уже порывисто подставляет мне губы, мы подталкиваем друг друга, целуясь, к кухне, кусаемся, распростершись на полу, все то время, пока другие преклоняют колени на скамеечках в церкви и молятся, как они говорят, о живых и о мертвых.

Гора

Ночью, в окне, это плотность темноты, легко представить себе, что, пролейся внезапно свет, глазам открылся бы зеленый луг; днем это снежная равнина, высокая, море без волн и шумов, и никого, кто бы бросил ей вызов. Небо опускается на верхушки крыш. Не знаю, все ли косули в лесу погибли или нет, никакого блеяния в поселке слышно не было. Может быть, рыбы вне опасности: вода бежит под толстым ледяным стеклом, на котором выросла гора снега; под этим хрусталем скользят потоки воды, что теплее снега, и большие воздушные мешки. Вода продолжает полировать гальку на дне, и рыба, как уснувший уж, и знать не знает об этой зиме. С возвращением летних дней рыбы снова начинают скользить в лужах у берега; возвращаются и мухи, муравьи, саранча в сене, ужи. Как ужи умудрились забраться на горные пастбища, не знаю, никакой зиме их не уничтожить. Превратись мы в кротов или в собственный голос в подземном проводе, можно было бы убежать под земной оболочкой. Лишь воробьи составляют нам компанию, летая из конца в конец наших хлевов. Будь я одним из них, мог бы спастись в вышине, над крышами и трубами, если бы поднялся неистовый ветер и снег бился о фасады домов или если бы маленький начальный толчок – ребенок, скажем, пошевелил мизинцем – вызвал начало конца (снег из ложбины, скользя, нарушает равновесие снежных масс, которые удерживаются в напряжении на краю пропастей, на кручах) и разнес, разбил снежный простор на всем протяжении горы, в ширину и в высоту, и погнал его туда, куда угодно ему, случаю, – и на ту черную точку внизу, четыре дома крестом, на горстку психов, упорно продолжающих там жить.

Да, бежать, отдаваясь на волю ветра, разглядывать картину разрушения, лавину, которая вырывает с корнем высоченные и крепко сидящие в земле деревья, бесшумно катит смертоносные каменные глыбы, сметает дома, как игрушки, и двух женщин в черном, стоящих сейчас у входа в церковь, которые, немножко наклонившись вперед, что-то говорят друг другу на ухо – быть может, чтобы дознаться про свою жизнь и судьбу?[9]9
  Аллюзия на «Божественную комедию» Данте: «Так муравьи, столкнувшись где-нибудь, / Потрутся рыльцами, чтобы дознаться, / Быть может, про добычу и про путь». (Чистилище, песнь 26, ст. 34–36. Перевод М. Лозинского.)


[Закрыть]
Я не могу представить себе смерть в озере, в море, разве есть смысл в живой воде, которая убивает? Снег не вторгается в тело. И потом, когда ты умер, новый снег падает с неба тебе на лицо, это тот же замечательный первый снег, который нежно тает на розовой детской коже. Как-то в сочельник в горах погибла девушка, упав со скалы на слежавшийся ровный снег. Мы нашли ее, идя по лыжному следу ее спутника, который спустился в поселок, чтобы поднять тревогу. По мере того как мы поднимались, след пропадал из-за снега, который, падая, все больше засыпàл его. Снег шел тихий, и, придя на место, мы чуть не споткнулись о тело девушки, почти целиком занесенное свежим снегом. Я стряхнул снег с ботинок, с изящных брюк, со свитера с капюшоном, скрывавшим и волосы, с плеч и рук в перчатках из бело-голубой шерсти; было видно только лицо девушки, на котором снег уже не таял. В один голос с тремя парнями из отряда спасателей я сказал: «Будто спит», и, глядя на это лицо, слегка припорошенное снегом, действительно отказывался верить, что она умерла. Но, подняв девушке руку, чтобы подхватить ее под мышки и уложить в сани, на которых предполагалось везти тело вниз, я тотчас эту руку уронил: в ней была смерть, и ощущение смерти надолго осталось у меня в ладони, как в детстве – золотой порошок, которым покрывают зеркальные рамы: нам говорили не брать руки в рот, это была смертельно ядовитая присыпка, я думал, что ношу пылинки смерти в кисти, и все мыл, мыл ее и хотел отрубить напрочь.

Будь я летающей птицей, хотел бы попасть в зону сплошной облачности или туда, где облака редки, выше тех пределов, где образуется снег, который падает нам на головы, туда, где каждый вечер пролетает международный почтовый аэроплан: мы не видим и не слышим его давно в своей долине, которая, должно быть, кажется пилоту ничтожной кромкой серого моря – две минуты серого, над Альпами.

А вот еще выше наверняка моя мама, смотрит оттуда на наш дом: представляю, как она на минутку выходит из райского света, чтобы поглядеть на нас и потом помолиться о нас, как она готова удержать лавину, если та ринется вниз.

Любовь матерей, уже умерших, заставляет меня верить в то, что мы называем общением святых; не могу представить себе матерей, погруженных исключительно в усладительное созерцание Бога, – этих женщин, которые каждый вечер, беспокоясь, ждали нас, пока мы предавались своим похождениям, терпели наше эгоистичное молчание, когда спадала лихость от толики вина и пары женских ног. Мы возвращались домой, только чтобы переобмундироваться, вроде солдат, заходящих в каптерку. Маму, когда она была жива, я, бывало, поддразнивал, едучи с ней на телеге с сеном и видя, что приближается гроза: «Если дождь не пойдет, так это по молитвам святого Антония, а если пойдет, значит, такое нам от него испытание». Теперь, когда ее нет, думаю, это она делает попытки отвести воду от нашего сена или собрать тучи в июне над долиной, если стоит сушь.

В молодости, когда дождило, мы говорили, как, наверно, здорово заниматься любовью, когда на улице дождь. Теперь, когда идет дождь, летом, я всегда вспоминаю о ней. Мужчины останавливались под крылом крыши покурить, ожидая, пока перестанет, разговаривали и время от времени громко смеялись все вместе. Мы с мамой забирались на сеновал, на сваленное сено. Она снимала туфли, чтобы дать ногам немного подышать: ее тонкие ступни были в черных чулках – в черных чулках, которые я увидел первым делом, войдя в морг. Теперь я старик, а мне ведь нет и тридцати.

Я думал о воробье в небесной вышине (в такой вышине, что он задевает за краешек рая, где сидит моя мать, в кухонном и кофейном воздухе), потому что один старый полковник, некогда получивший диплом лесовода, а ныне – уважаемый правительственный чиновник, позвонил жандарму и повелел ему поставить молодого человека с хорошим запасом провианта на вершине гребня, нависающего над поселком и позволяющего (полковники могут не считаться с туманами) видеть целиком кар, где образуется или может образоваться лавина. Молодой человек увидит лавину при ее зарождении и немедленно подаст сигнал тревоги, заиграв на трубе.

Предложение лесного инспектора пришлось кстати, потому что ему удалось рассмешить весь поселок, причем надолго. Я один поначалу огорчился и рассердился: как могли друзья, подруги представить себе наше, мое состояние, если «специалист» выступает с подобными предложениями? Они могли говорить друг другу: «У них там уже четыре метра снега», повторяя абстрактную цифру из радиосводок (похоже на цифры, обозначавшие количество погибших на фронте в ту пору, когда в других краях шла война, а наша страна в ней не участвовала), но не понимали, что мы можем быть стерты в один миг (я сам так говорю – стерты, – хотя это не так: я не знаю, что значит умереть под лавиной, но, конечно, это что-то другое, чем «быть стертым»; может не обойтись без агонии, если, например, две балки зажмут тебе ноги и будешь ты подыхать, как куница в капкане) – кому-нибудь из них, там внизу, такой же отрезок времени нужен, чтобы сесть на трамвай, поднять палец, зовя официантку, а к нам никто уже не сможет обратиться, когда придут ясные дни. Если что, от нас останутся, на том месте, где сейчас стоят дома, крест, дата и число погибших – для певцов местной истории; ну и еще день (если число погибших будет подходящим) траура на уровне кантона. Спасибо, мы, мертвые, говорим вам спасибо. Другие крестьяне придут потом убрать с лугов перегной, камни, стволы деревьев, солому, немножко костей, голень козы или человека, чтобы было где расти новой траве, ничем не отличающейся от прошлогодней: одна и та же трава растет и там, где прошла лавина, и там, где она не прошла.

Нас же ничто не вернет к жизни. Мы покидаем земной шар, кишащий живым и живыми, лишь только выйдет из строя сердечный механизм. А общий крест закамуфлирует нашу смерть, словно все мы заснули в братском объятии: он прикрывает собой жуткую обособленность умирания. Возможно, будь Линда рядом, смерть стала бы прощальным объятием, не тяжким переходом.

Впрочем, теперь по вечерам я воображаю себя высокогорным стражем поселка, в общем-то хозяином долины, сильным, как лавина. Так что наверху я бы разобрался досконально в разных направлениях ветра, в перелетах облаков на неизменном фоне из туч, и, если бы однажды, днем или ночью, содрогнулось воздушное море и вся белая поверхность горы вздулась, перед тем как ринуться на прибежища жизни, я вдунул бы в трубу всю свою жажду жизни, как ангел Страшного суда, – чтобы не видеть, как падают звезды и как тела моих умерших братьев и им подобных поднимаются, возносясь, как деревья – выкорчеванные, а потом поставленные вертикально и уносимые прочь неистовой круговертью ветра и снега.

Или так: представлять себе, что туман в дни передышки стирает гору, укорачивает расстояние между мной и ею. Достало бы мне веры, чтобы пойти по этому морю за горы и спуститься в ее долине, снова почувствовать землю под ногами и однажды утром ступить на ее балкон? В Мейрингене балконные перила сделаны из тонкого железа, комнаты обиты деревом, а еще они там ставят двойные стекла на окна. Этой ночью, во сне, белое туманное небо над темной долиной заканчивалось, смыкаясь, длинной белой аллеей: Линда была на другом конце аллеи, я окликал ее по имени, которым ее называет мать. Но пока что сколько еще времени, сколько еще гор, составленных из отдельных дней, я буду подходить по вечерам к двери дома, словно Линда (Линда первых встреч) должна соткаться в бело-сером воздухе, словно она должна вернуться после короткой отлучки в наш дом. Может быть, было бы лучше мне ее не знать или, еще лучше, быть мулом, как… Как кто? Нет, умереть от снега, без долгих страданий, перенестись во сне на тот свет, как одна немецкая девушка в рождественский сочельник, только не носить ее, смерть, у себя внутри, как кто-то носит в себе рак, медленно его съедающий (разрежут и тут же зашьют), или как эти женщины – свою веру.

Но довольно мыслей; со всем этим мрачным снегом, который нарастает на нас, лучше мне думать меньше, меньше знать – и о любви особенно.

Есть тут несколько женщин – их выдали замуж совсем юными; когда они вышли из девичества, их резко погрузили в женский удел: соитие без полюбовных ласк, и им невдомек, что такое молодость. Они рожали детей по доброй воле и против воли, не зная, что это за слово – «любовь». Одна спрашивала когда-то: «Что такое эта любовь, которая у вас во всех песнях?» Какое там – получить себе на долю мужчину, перемешаться с ним, заиметь детей, чтобы терзаться о них и любить их нежно, и кормить, как делает мать любого животного, с любовью и яростью, и быть готовыми ради того, что они называют «их благом», претерпеть страдания, страх и пойти на подлости.

Мужчина же, утверждаю я, может пожелать себе мерзкой бесчувственности оскопленного козла, довольствоваться стаканом вина, долгим животным сном на скамье у печки.

Вечерами я теперь хожу в остерию, чтобы побыть хоть с кем-нибудь, даже с самым гнусным типом. Это потому еще, что в поздние часы я не могу зацапать Марианджелу. Поселок превратился в общую тюрьму. Пусть меня зароют в снегу, но в погребе, но вместе с лакомой женщиной, с Марианджелой или с другой, пошли бы какие-то необычные дни, и что с того, что в сторону животного начала? Мужчина и женщина в норе. А другие чем утешаются? Долгие послеобеденные часы проводят лежа на винно-красном покрывале тахты, в спертом воздухе комнат, в ожидании, пока придет время выйти на воздух, душистый от легонько опускающегося снега, и тотчас очутиться в другом, хлевном, воздухе, пахнущем коровами и навозом, – хорошо так, возбуждающе.

Вечером, оттого что в течение дня мы ничего не делаем, избавительный сон никогда не приходит. В доме женщины вяжут шерстяные носки и фуфайки, это для нас, хотя нужны бы нам совсем не фуфайки. Марианджела работает над свитером, догадываюсь, для кого, и ловлю крошки удовольствия, подставляя ей спину, локоть для примерки, смотрю, как она считает петли на спице, и даже твержу про себя что-то вроде молитвы: «Пусть с каждой петлей станет ближе на день счастье – первая длинная ночь любви», но эти примерки ни во что другое не перерастают. Напрасно я ждал столько вечеров; старухи гораздо лучше нас борются со сном; и если они смыкают глаза над вязаньем, то, возможно, они вовсе не спят, а молятся, а если и впрямь засыпают со спицами в руках, то сон у них чуткий, как у кошки, рядом с которой – ее котята.

Я смотрю на женщин из каталога, говорю: «Вот бы мне такую ночью» и вырезаю ее фотографию, чтобы повесить над кроватью: красивые женщины, которые тебе улыбаются, лично тебе, так в пятнадцать лет в кабинете у стоматолога рука красивой девушки заставляла тебя забыть о боли. Красивые легкие платья… как изящно они ставят ноги, городские женщины, их тысячи и тысячи (ах, если б хоть одна очутилась тут), до миллиметра выверяют свои шаги по асфальту, девушки, которые расхаживают туда-сюда, выйдя из офиса или магазина… одна переходит площадь, в одиночестве, да с такой уверенностью, какой у меня не бывает, даже когда я иду в крестном ходе. А эти женщины из каталога благоухают, как один вечер на берегу озера, который у меня на уме. Именно в это время года цветы расцветают по озерным берегам. Будет ли у меня аромат моей женщины? Который заполняет дом, когда ты возвращаешься откуда-нибудь, и на улице может быть снег… придет ли весна? и пальцы вплетаются в сеть огорода, и ты говоришь до ужина с женщиной, что моет свои овощи.

А пока, дома, в остерии проводишь час перед чернотой окна (и никого это не удивляет), будто смотришь на падающий снег, но вовсе ты ни на что не смотришь. И, стоя перед зеркалом, смотришь на себя и не видишь, пока кто-нибудь не подаст голос, и ты, встрепенувшись, снова увидишь перед собой себя, ненавистного и умудрившегося состариться, не постарев.

Одинаковыми вечерами и женщины уже говорят все меньше: погода, снег, Богородица, которая смотрит вниз, – вот почти и все темы. Незадолго до полуночи по полу чердака прямо над нашими головами начинают бегать мыши. Следя за их торопливыми перебежками, я вижу себя играющим в хоккей: глаза у меня открыты и устремлены в потолок. Мыши составляют мне компанию.

Дом

Одна мать, от лица всех, противится тому, чтобы дети выходили из дома, так что молоко Сильвестро отнесу я. Он не захотел перебираться вместе с нами в дома у церкви. Его, собственно, и в теплое время года никогда не видно: ему не по душе работа на лугах, он живет в лесу и лесом.

Оставляю сапоги за порогом, чтобы не затаскивать в дом снег: в коридоре темно, тишина, даже меня не слышно.

– Можно?

Но никто не приглашает войти.

Приоткрываю дверь на пол-ладони.

– Есть кто живой?

И только тогда, сначала незримо, поднимается со скамьи (с одной стороны стена, с другой – большая доска), и усаживается на скамье, и глядит на меня молча, может, сразу и не узнавая.

– Думал, вы тут все перемерли, потому и вошел.

В кухне полно птичьих чучел – всех этих птиц он сам поймал в силки или подстрелил; там и белки на ветках, которые, кажется, вот-вот спрыгнут, и головы серн, по-прежнему принюхивающихся ко встречному ветру, но его нет, а есть только многомесячный запах затхлости, и каменная куница, готовая сорваться с места, и просто куницы, и сурок, спрашивающий меня, что я тут делаю.

– Я молоко принес.

Ставлю его на крошечный, ну с полвершка, стол из здоровой лиственницы.

Как же хочется спросить, знает ли он, что идет снег.

Я говорю весело:

– Прощайте, и держите хвост пистолетом, и не хворайте, и берегите себя.

– Аналогично, – откликается он, но я не ухожу, завидев его племянницу. Она выскользнула, как куница, из-за шторы, чтобы поздороваться со мной, и улыбка у нее мертвая, а я никак не могу погасить свою, ответную, уже в коридоре, уже в темноте, нагнувшись за сапогами. Эта ее улыбка напоминает улыбку монахини, но еще больше – женщины, подобной горному цветку, недолговечному и бесполезно красивому: такими прокладывают страницы требника. А снег идет с тем же однообразием, с каким из фонтана, стоящего в центре поселка, летом бьет вода, днем и ночью. Этот снег, неотличимый от первого, второго, тысячного, от обычного снега, мягкого, нежного, теплого, теплого, мирного, – этот снег, который спокойно тает на моей руке, выпростанной из накидки, невесомый, легче пуха, гасит в нас дар речи, он уже угасил голос природы, всякий окрестный шум.

Что же, так и жили люди много веков назад? При слабом дневном свете, при свете свечи вечерами, в необъятной тишине ночи, в домах – волчьих логовах? Неведение (колокола, цветы, фрукты, город) давало им покой. Чем дольше падает снег, тем больше я, по-моему, тупею.

Кто-то однажды вечером может заснуть, как ребенок, прислонившись к сугробу; снег тихо, неспешно будет ложиться на плечи и голову, и никакому микробу в этой слоистой чистоте не осквернить тело; вот сойдет снег весной, и на миг солнце снова выведет на свет свежее, нетронутое тело, белое, как мясо лягушек, которых зарывают на сутки в снег, чтобы мясо стало нежнее.

Дети перестали ходить в школу. Вместе с учителем они располагаются в одной из комнат дома. Готов поспорить, что этот бездельник на зарплате больше не учит их ничему новому: может, и он ждет избавления? тоже горемыка в общем-то (мне самому разве не платят жалованье?). Или, уже не надеясь на спасение, ужасается своей шутовской роли: учить… учить чему? еще немножко грамматики, родной истории – разве это поможет умирать? Четверокласснику?

Недоедание, его, жандарма, мое (но не крестьян: коровы и люди едят всегда, пока Господь дает им жизнь), – это опережающее отмщение, возмездие смерти: это, в сущности, то же самое, что погружение в убийственное обжорство и пьянство, в каждодневное пьяное забытье. Кстати, будь у меня в руках Линда, я бы вместо всего этого день и ночь занимался с ней любовью: если уж утащит меня лавина, то пусть тащит оставшиеся от меня кожу да кости. Я уже ходил посмотреть на школьников, смотрел на них и думал, как они похожи на кур в хлеву. Рисуют карандашом. Прочь грифельные доски, шиферный сланец,[10]10
  Именно из этого материала, известного также под названием «ардезия», в Италии изготавливают классные доски.


[Закрыть]
перьевые ручки, их зловещий скрип при попытке вывести завиток прописной буквы «Л», или выйти из завитка прописной «Ж», или погрузиться в водоворот восьмерки; но мой блондинчик из четвертого класса (что учитель, теряет разум? погляди на него! нет, он слишком тучный[11]11
  Аллюзия на трагедию Шекспира «Юлий Цезарь»:
  Цезарь. Посмотри, как Кассий истощен и худ. Опасны такие люди.
  Антоний. О, не бойся, Цезарь: Он благороден и благонамерен.
  Цезарь. Желал бы я, чтоб он тучнее был.
(Перевод П. Козлова.)

[Закрыть]
) долго думает, сунув в рот карандаш, и пишет слова с гр. Тигр, грустный, греметь, огреть. Я подсказываю ему шепотом: «Грязь, ограбит».

Еще, например, я забираюсь на чердак по крутой лестнице, хватаясь за поручни: на чердаке полно незимних вещей: свиные мочевые пузыри рядом с охапкой ромашки на случай головной боли, серпы и грабли, большие бубенчики, повешенные на гвоздь, бубенчик коровы-чемпионки. До чего же хочется его тряхануть – как кричать в церкви. Но, слезая по той же крутой лестнице, что стала еще круче при спуске, снова попадаешь в промежуток времени короче часа, который помещается между днем и ночью, в краткий перерыв, неуловимый (с виду), незаметный переход от светло-серого дня к темно-серому вечеру. В какой-то момент наступает однообразие мира, почти полное: еще не чернота ночи, а цвет, который, как мне кажется, бывает у ночного моря (я его никогда не видел), – и мы на этом корабле, вдали от берегов, накануне (а вдруг пронесет?) кораблекрушения без волн и без звуков. Выплыву ли, доберусь ли до земли на подвернувшейся доске? Обнимут ли меня за плечи незнакомые дружеские руки, найду ли остерию и портовую женщину?

Но это так, у горы, в сущности, есть только два времени года, лето и зима (кто-то, правда, мечтает или вспоминает о мимолетнейших веснах, о конце мая или о сполохе осени), так что дни жалуют вечерам краткое время, быстрый переход, а потом раз – и мы уже в ночи. Ужинаем рано; когда поят коров, ночь уже на дворе. Некоторые засыпают быстро, некоторые, которым везет еще больше, спят без снов. Кто-нибудь из женщин скоренько стряпает ужин, моет посуду и без особого усердия подметает на кухне. Самые старшие выпивают потом по стакану вина; не столько привычка к зиме, сколько старость дает им спокойствие, которым они наделены.

Мы идем спать, один за другим, под ногами у стариков скрипит лестница, дети исчезают в люках.

Часто я остаюсь наедине с кошкой. Привыкаю к этой зиме, как кто-то привыкает к женщине, если ему приходится с ней уживаться; привыкаю к тишине, окутывающей дом, когда все другие спят. В первые вечера громкий бой часов с гирями мешал читать, думать, я затыкал уши. Но потом и этот звук, казавшийся непомерно громким, стал привычным, как шуршание мышей или тиканье какого-нибудь древесного червя или жука-точильщика, которого словари называют «часами смерти». Вечера сменяли друг друга, и постепенно эти звуки стали милее из-за тишины, стоящей за окном. Отодвинуть занавеску – как отдернуть покрывало с лица покойника; падает снег на ночную черноту, снег громоздится на старые слои, в тишине. Обычная нескончаемая неустанная череда снежинок, которые падают прямо и спокойно в воздухе без воздуха; и ни одна крупинка не ударится о стекло, словно бабочка, летнее насекомое, привлеченное светом.

Далек братский шум горной речки; когда, сделав погромче, порыв ветра приносил его к домам, казалось, что где-то вдали уносится прочь поезд; а этот снегопад точно и не оставил больше ничего на свете, кроме тишины. Летние ночные грозы совсем другие: да, в горах они наполняются неистовой силой, молнии освещают испуганные глаза козопасов, прячущихся под последней лиственницей или под гранитным утесом, – но все знают, что гроза пройдет, а к тому же вода так приветливо бежит по листьям и в ручье чуть поодаль. Последние удары грома рассеивают опасность по небесной шири, и молнии освещают гору там и сям, как стены, о которые можно опереться глазами.

Открываю шкаф, потом, тихо, комод, долго вдыхаю камфару, запах, непохожий на обычные, бытовые, исконные – на запах кухни, запах хлева, принесенный мужчинами, которые пришли из хлева, запах потливого козла, что стоит в нашей общей комнате.

Аромат камфары, тепло от печки из мыльного камня за спиной… Вместо того чтобы лечь в постель, я решил уподобиться дедушке: положил руки на стол, голову на руки, сон унес меня: и тут – внезапный, глухой звук, и задрожали оконные стекла в зале, но всего на несколько мгновений, воздух снова спокойный, дом не двигается. Лавина ли прошла где-то далеко? Крыша ли просела под снегом? Жду, охваченный страхом, что придет, если должно прийти, следом, жду во тьме дома.

Никто в доме не шевелится, никто, кроме меня, не слышал шума, комнаты с подпорной стенкой как норы. Думаю, должен ли я разбудить людей (или все уже попривыкли к лавине, висящей над поселком? а может, она и не хочет убивать нас, может, ей достаточно держать нас тут в плену?), дать ли им поспать или умереть так, что они этого и не заметят; трясти ли их одного за другим, рассказать, что случилось, что, возможно, это была лавина, конец, что это было только предвестие того, что должно вот-вот приключиться…

Пусть спят, блаженны спящие. Осознание происходящего нужно сейчас, чтобы вызвать во мне дрожь. Чтобы погнать меня в черноту коридора, где я нащупываю руками стену, пробираясь к дверям других комнат, подслушивать.

Легкое дыхание девочек. Мальчишкам, похоже, душно. Тот, что спит с нами, спит спокойно, ему довольно нашего присутствия. Я и сам испытал это, когда мне было столько же лет, сколько ему, или чуть побольше. Как-то рано утром шли мы с мамой к хлеву, который был сразу за поселком. Мама шла впереди, я ставил ноги туда же, куда и она. И тут, откуда ни возьмись (как недавний звук), пьяные, как гаркнут: «Кошелек или жизнь». Мама сначала немного ускорила шаг, но потом, устав, решила, что лучше не убегать, что лучше отойти к краю тропинки, где снег повыше; она поднесла фонарь к лицу, взяла мою руку в свою, и мы стали ждать.

Вышли они тогда на нас из ночной черноты, оказались в трех шагах, и, если бы мама не держала меня за руку, там бы я и умер: пять теней, рабочие. И когда они нас увидали, бедную женщину и мальчугана, ни слова больше не посмели сказать, ни там доброе утро или спокойной ночи, а просто пошли дальше, немного поспешно, слегка сутулясь. Но я с ближайшей ночи стал кричать во сне, и пришлось в ту ночь в моей комнате не гасить свет, а в следующую и еще без малого месяц класть матрас на пол в маминой комнате, где я и спал.

И ничего не было прекрасней на свете, чем спать так.

Парнишка, который теперь спит в нашей комнате, может перейти из сна в смерть, даже не вскрикнув. Воистину блаженны спящие. Ищу окно в конце коридора. И вот возвращается Линда, если смотреть в заоконную тьму. И тот же самый прямоугольник твердого воздуха ударяет в грудь: как тогда, когда мне захотелось выглянуть, чтобы поглядеть, как она уезжает, в то воскресное утро. Потом я снова улегся в постель, нагретую моим телом. Теперь же в постели мне хотелось бы вернуться в чрево моей матери и спать там долго, без света, без памяти и надежды, безотчетным сном.


Большая гора над нашей деревней не дрогнула. Лавина наверху – так сказали летчики, облетающие долину, – на верхнем краю леса, над поселком, без движения. Одна лавина сошла посреди ночи на дома городка,[12]12
  Автор имеет в виду городок Аироло, у подножия перевала Сен-Готард.


[Закрыть]
другая, свирепая, прошла рядом с Ностенго, и от перемещения воздуха лопнули все стекла в домах. Мы тоже услышали ее, на расстоянии, вскочили все с постелей. Забегали сразу, инстинктивно, в чем есть, в ночных рубашках, мужчины, женщины и дети, по тропинкам, прорезающим поселок сверху донизу. Ветер по-прежнему вздувает снег и несет его горизонтально, хлеща нам по лицу. Бегаем понуро, ищем безотчетно убежище, церковь.

Вот и негасимая лампадка перед образом Пресвятого погасла, но у Нумы есть ацетиленовый фонарь, и он кричит, что надо идти к нему домой, его дом самый надежный из всех, и что это мы все там делаем, на коленях, на полу? Мария дель Джузеппе кричит ему в ответ, чтобы ей прямо там, посреди церкви, и дали умереть, но потом и она пускается бегом, увидев, как мы, остальные, от первого до последнего, выбегаем из храма, оставляя входную дверь раскрытой; теперь все внутри занесет снегом, до самого алтаря. Оказавшись у Нумы, мы замечаем, что кого-то не хватает, и тогда некоторые из нас (и я) возвращаются на улицу звать оставшихся посреди пурги (она ведь и задушить может), кричать, задыхаясь от ветра, искать, и вот перед распахнутыми дверьми церкви – Верена дель Нальдо. Это ж какими надо быть дурнями, чтобы забыть ее так, она там будто с куклой играла, только без куклы, но, увидев меня в шаге перед собой, что она делает? Разевает рот во всю ширь, но у нее не получается ни закричать, ни заплакать: такое бывает у маленьких девочек, которые пугают этим своих мам; охваченный ужасом, как мама, словно Верена – моя дочка, я хватаю ее с силой, трясу, в страхе, что так она у меня и умрет, задержав дыхание; что за чудо, снег, чувствовать, как он обжигает ноги, а она плачет, неудержимо, так, что хочется осыпать ее поцелуями, и эти ручки, круглые и ледяные, вокруг шеи, и зов сквозь слезы «мам, мам», на заснеженной тропинке, посреди дыма из ветра и снега. На пороге дома Нумы мы чуть не толкнули Ассунту, которая будто на коленях ходит и похожа на испуганную мышь.

В доме при свете ацетилена наши тела отбрасывают высоченные тени, их видно на потолке. Мы пересчитываем друг друга, каждый ищет глазами своих родственников.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации