Электронная библиотека » Джованни Орелли » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Год лавины"


  • Текст добавлен: 24 сентября 2014, 14:58


Автор книги: Джованни Орелли


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Попью?

Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.

– Как звали жену Ноя?

– Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? – Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.

– Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.

Но она не трогается с места и смотрит – на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.

– Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?

– Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей – бедным развлечение.

– А если у меня будет ребенок?

– Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты – пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, – обращается он ко мне, – признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану – ясное дело, признаю`. «Хорошо. – И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: – Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, – я на ней женюсь.

Линда смеется, уткнувшись мне в плечо. А потом, слышу, не смеется.

– О чем думаешь?

– Скажи, а воробьи любовью занимаются?

– Не знаю, вот уж не знаю, но думаю, скорее всего, да, – ну, по-своему, понятно, как и все, да?

– Здорово было бы спросить вон у того, темненького, есть ли у него девушка. В одном немецком стихотворении я прочла, что они целуются, как мы.

– Видала бы ты, как это бывает у животных. У кошек замечательно, кошка с течкой мяукает только когда у нее течка: кот за ней, она шажков десять сделает, потом остановится, еще чуть-чуть отбежит, снова остановится и вспрыгивает на жердину, около огорода. Кот держится за ней на одном и том же расстоянии, очень коротком, как у велосипедистов на треке, и глаз у него… никогда ничего подобного не видел. И вот, такой сюрпляс длится минут пять; но, если на них смотришь, кажется, что прошли часы. А потом кот подскакивает, и вот он уже на ней, хватает ее за шею ртом.

– Он что, за горло ее держит?

– Нет, вот тут, за затылок. Прошлым вечером я видел кошку после любви, она каталась в снегу, прямо слезы наворачивались на нее глядеть.

– Здорово было бы посмотреть разок. Интересно, воробьи поняли, что мы занимались любовью? Я бы хотела знать их язык, чтобы спросить.

– Думаю, они понимают. Вот Сара, в тот день, когда у нее умер муж, вечером переоделась, поела и пошла скотину обихаживать; входит она в хлев, а коровы как замычат все разом. Ну, тут она обняла за шею коровку и в плач – можешь у самой Сары спросить, правда или нет.

– Моя мама всегда говорит, что животные лучше людей. Сколько их погибает из-за этого снега!

– Косули мрут, как мухи. И даже если бы они смогли добраться сюда, в поселок, кто-нибудь бы непременно их перебил. Ну а так их лисы раздирают.

– У нас косули, может, не такие косулистые, как тут, но они от голода не умирают. Живут в больших лесах, похожих на парки, сразу за городом. Их можно из машины увидеть, они к дороге совсем близко подходят.

– Я их видел однажды, мы возвращались от одного приятеля, с предсвадебной вечеринки. Как место называлось, Золликон, Видикон? Не помню. Я заглядывал за все деревья, докуда взгляд проникал сквозь их хитросплетение; одну я точно видел, это была косуля, по крайней мере мне так кажется, друзья жутко галдели, а скорость была километров сто.

– Если мимо идет моя мама, они к ней близко подходят.

– Маме они доверяют, а от тебя бы убежали, готов поспорить…

Линда хочет возразить, но мы слышим, как открывается дверь внизу, и она подскакивает.

– Я же тебе говорила, что надо идти.

Я закрываю ей рот ладонью, чувствую, что она нервничает и злится. По моему разумению, даже если бы сюда поднялся епископ, ничего бы он мне не сделал. Узнаю` шаги Диониджи, вот он направляется как раз на сеновал. Внимательно смотрит туда-сюда, но пришел он за вилами, которые и находит у лестницы, нас он не может видеть, тут не сумрак, а тьма.

Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) – он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.

Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.

– Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?

– А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.

Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.

Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.

– Ага, ага, ты ходил по землянику. – А Линде: – Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.

Линда доверчиво улыбается Диониджи.

На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева – череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.

Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.

– А твои?

– Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?

– И кто только придумал этот поселок?!

Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.

– Не говори глупости.

– А почему бы мне не говорить глупости?

Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure,[3]3
  Пора (фр.).


[Закрыть]
Polizeistunde.[4]4
  Полицейский час (нем.).


[Закрыть]

– Пора мне домой, – говорит Линда.

И опускает ножки в снег, прибавляет шагу и поворачивает за церковью, не оглядываясь на мое окно.

Я отпускаю занавеску, но остаюсь у окна. Проходят двое, идут в хлев. У них тяжелая поступь. Один проваливается по колено, другой… Снег идет – густо. Убеляет голову девочки, перебегающей улицу. Круглит сугробы на крыше, так что кажется, еще немного, и эта крыша соединится с другой, перекинув мостик на другую сторону улицы.

Проходят две женщины, опустив головы, они не глядят на небо.

В церкви они стараются держать головы повыше – это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо – отверженное, – которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.

Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой жизни, и кто не обзавелся хозяйством совсем забудет, как обращаться с женщинами. Я смеюсь про себя.

Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех – в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus»,[5]5
  Следовательно, существуем (лат.).


[Закрыть]
– громко сообщаю я другим, и еще – что пономарь-то прав, когда говорит, что надо завтра же начать строить дамбу высотой в тысячу метров там, внизу, где начинается долина. Мы зарабатываем четыреста тысяч франков на брата, и будем любить друг друга, о Мари, в день тысяча пятьсот, и жизнь прекрасна, что ни говори.

Но нет. Мать-настоятельница позвонила сестре с увещанием начать новый триднев от лавин и читать каждый день новенны Святому Сердцу, ведь молиться нам надо неустанно. Про молодежь же она сказала так: что мы должны по вечерам собираться все вместе, можно в ресторане, в здоровой обстановке; на мне лично (поскольку я немножко поучился) лежит нравственный долг читать по нескольку особо примечательных страниц из какого-нибудь святого или нашего хорошего писателя (Данте не нужно, он слишком мудреный, Мандзони, например, или там Сальванески[6]6
  Нино Сальванески (1886–1968) – итальянский писатель, журналист и поэт.


[Закрыть]
), а потом, опять же всем вместе, хорошо бы поиграть в лото, и чтоб приз был – пачка печенья или, что уж там, бутылка игристого; а к женщинам вот какое слово: сколько же они пьют кофе, один вред от него, и, если немного деньжат от лото останется, пусть закажут мессу о приходских усопших или посылают кофе миссиям, ведь в Африке им, язычникам этим, хуже приходится, чем нам.

– Ну, пока что им там, в Африке, язычники они, не язычники, не надо бояться, что их сверху присыплет, как мышей, – говорит Раффаеле. – Вообще, у них, у африканцев, как у нас на горном пастбище, когда солнце жарит перед закатом, но это ведь вопрос привычки.

Почти все говорят только о лото. В остерии женщины готовы забыть и не о лавине, когда не хватает одной цифры, чтобы закрыть карточку. Но выигрывает всегда кто-нибудь с нашего стола; мы – молодежь – скупили больше половины карточек и своим галдежом как будто тянем к себе удачу или руку жандарма, которая роется в мешочке с бочонками. Сегодня вечером он в гражданском и кажется мне другим человеком.

Однако ближе к концу игра пошла вразрез с предначертаниями матери-настоятельницы. Мамы потихоньку расходятся по домам, кто из-за сынишки, который может разбить голову во сне, кто – потому что утром, какое бы оно ни было, доброе или не очень, все равно надо вставать. Началось с Раффаеле: это он первым запустил в Ванду зернышком, из тех, которыми мы закрывали цифры на карточках. Ванда (поцеловать ее!) так этого не оставит, это уж точно, а Фульвио, в которого тоже попали, без особых церемоний хватает пригоршню зерен; мы все набираем понемногу, еще мгновение, и зерно разлетается во все стороны.

Жандарм надевает свое жандармское лицо и требует, чтобы мы перестали; и тут Серафино (что только ни придет в голову застенчивому пятнадцатилетнему парню) додумывается погасить свет; дождь из кукурузных зерен почти иссякает. На такой случай у меня рядом Линда, и, думаю, Фульвио, Раффаеле и другим не нужен свет, чтобы последовать моему примеру.

Когда снова становится светло, руки возвращаются на стол после произведенных маневров, и все весело переглядываются.

Я не отвожу ногу, приклеившуюся к ноге Линды. Жандарм буравит дочь таким взглядом, какого я никогда у него не видел. Так ему и надо, хоть бы ему ее там, в темноте…

Йоле, милая Йоле, покраснела и смахивает с лица слезы, набежавшие от хохота.

Ее мама, с лицом, как у скорбящей Богоматери, говорит, что нам пора домой.

В полутемном коридоре кто-то еще немножко шарит руками, но снаружи, на площади, уж не знаю как, нас разносит на две группы: девушки в одной, мы в другой.

Воздух мягкий, ни ветерка, ни дуновения стужи, которая бы подморозила весь этот снег.

Я пишу на снегу «Линда». Завтрашнее утро будет?

Крестьяне

Часто я высовываюсь в окно, мне в лицо ударяет прямоугольник воздуха, я разглядываю эти пустые дома, поле и лес, теряющиеся в тумане, ночью воображаю гору вымаранной, но знаю, что она передо мной, во весь свой рост: так, когда смотришь на воздушное море, кажется неправдой, что по горе прошли люди, как козы. Представляя гору такой неприкасаемой и неминуемой, заснеженной и строгой, думаешь, что, обрушься на нее с неистовой яростью ветер, может и даже должно привидеться, как ее уносит далеко, словно снежный вихрь или дым, когда врывается порыв ветра.

В четыре снег не пошел, холодает, и холод остается на весь день, хотя небо по-прежнему серое и солнца не видно. Будь я там наверху главным, приказал бы снегу пойти снова, потому что решено уезжать – всем, кроме крестьян. Ночью по лоткам сошли лавины, и теперь, когда стало холодно, ниже нуля, можно отправляться без особых опасений, рано утром.

Я слезаю с кровати, прислушиваясь к голосам уезжающих. Линда, с лыжами, какая-то другая. Их прощальные крики разносятся в сухом утреннем воздухе. Холод студит мне ноги, они у меня белые, как у стариков.

Сегодня воскресенье, и сейчас, когда Линда уходит, я думаю о других выходных, о послеобеденных часах в городе, где мы встречались. Антонио прокладывает лыжню, Серджо смеется, Ванда, Линда и Верена весело разговаривают и поднимают руки в шерстяных перчатках в знак прощания. Иларио замыкает шествие, они скользят по снежинкам, идут в весну. Не ушли семьи старых крестьян, жандарм, я.

Теперь я могу уже и закрыть окно, они исчезли за холмом, и остается только след от лыж.

Входит прямоугольник холода, толкает меня в грудь. Я могу снова забраться в смятые, теплые простыни, пропахшие моим мужским запахом, могу остаться здесь, посчитать сучки` в потолочных досках, могу походить туда-сюда, как тетка Марианджелы, которая, кажется, всегда ищет ключ от дома. Внизу, на кухне, Диониджи смотрит на меня так, как смотрят на скорбящего по кому-нибудь, чтобы подбодрить. Говорит, что траву-то мы всегда косили, всякий год. Это да, но надо было мне родиться мулом.

В десять месса внизу, в Ностенго.

Все мы становимся в ряд, как козы. Голоса перебегают с одного края вереницы на другой в разреженном воздухе. Но после холма, который отнял у меня Линду и который теперь отбирает у нас удобный обзор домов, наступает продолжительная тишина, и слышится только шуршание лыж по снежинкам. Как-то раз двое, разговаривая, обрушили лавину. Голос одного, несомненно, подтолкнул гору, и она потом вся сотряслась, опрокидывая деревья и камни. Никто из нас сейчас не смотрит на гору; кто-то боится, что даже если слишком сильно дышать, дыхание сдвинет морену сбоку от нас и что, просев, горстка снега может вызвать другие падения, стронув с места миллиарды и миллиарды оседлавших друг друга крупинок, как в бесконечной игре в домино: от крупинки снега до горы.

Довольно давно уже мы жили, как язычники, не укрепляясь мессой. В прошлые воскресенья, в девять, парнишка обходил дома, сообщая, что вскоре будут читать розарий. Снег похоронил под собой и колоколенку нашей церкви (это мы называем ее церковью, приезжие – часовней), так что колокол молчал много времени, как будто каждый день была страстная пятница. Читали три веночка, литании с коротким завершением из особых молитв. Молились все, серьезно, и мужчины тоже, которые обычно, когда тепло и сухо, не ходят на розарий, а если кто-нибудь идет, то это потому, что его посылают женщины – у них-то всегда найдется особая причина для такого распоряжения: месяц Богоматери, или Розария, или Адвент, или скот на выпасе в горах, или чтобы сено не загорелось; и мужчина не столько молится, сколько губами подхватывает молитву женщин, словно кое-что, например слова глубокой приязни и тем более любви, он и вымолвить не может: самое большее, он вполголоса вторит женщинам.

В церкви, над алтарем, – картина со Святым Сердцем, которому оттуда видно все. Когда-то эта картина меня по-настоящему пугала.

Теперь Святое Сердце смотрит на меня поверх букетика из искусственных цветов благосклоннее, кротче; даже немного рассеянно.

Церковь в Ностенго по сравнению с нашей выглядит как собор. Я начинаю бояться, что свод, опирающийся только на стропила, без единой колонны посередине, может рухнуть в любую минуту, что снежная масса, тонны и тонны на крыше, вот-вот раздавит воздух в пределах церкви: шар, который сдуется, и все сплющится от удара о землю, свод об пол, – а мы внутри, как мыши.

Предстоятельница поет гимн, подходящий к нашему случаю, об израильтянах в египетском изгнании. Почти никто его не знает, поэтому поет она одна, голос у нее очень высокий – вот пронзит, как булавка, шар, в котором мы все находимся. Не понимает, что делает. Проповедь длиннющая – а может, это потому, что мне страшно сидеть тут в церкви? А не следовало бы бояться: ведь какая была бы прекрасная смерть, отправились бы по праву к херувимам и серафимам; проповедник говорит о смерти, которая приходит, как вор, о том, что Господь уже мог бы наказать нас в любой момент сто раз. Мы это заслужили. И если Он этого не делал, то исключительно по своей благости и по своему милосердию, по своей бескрайней любви. Но пора покаяться и молиться, и Бог, освободивший Иону из чрева кита и Даниила из львиного рва, избавит и нас от лавины. Но не надо глупо злоупотреблять (как мы) благостью Божьей, и не надо быть неблагодарными. И всегда лучше быть готовыми к достойной смерти, на всякий случай. Наконец, даже посреди этого испытания, ибо это именно испытание, мы должны благодарить Господа за то, что Он создал нас и сделал христианами.

Затем священник объявил, что после мессы будет исповедовать только нас, тех, кто из верхней долины. Вот уже многие недели мы пребываем в опасной компании своих смертных грехов. Не знаю, в чем будут исповедоваться старые женщины из нашего поселка; каждую выдали замуж в восемнадцать лет за человека, один Бог знает сколь нежеланного для них, заставили рожать по ребенку в год, пока они могли это делать, чтобы потом отправлять детей в мир и вечно о них тревожиться; их принуждали работать тяжелее кобыл, когда приходила пора возить навоз на луга; и всегда-то в жизни они во всем виноваты: ведь сначала даром хлеб едят, а потом, когда замуж пора, отцы на них глядят, как на воровок, дочери в доме – хуже, чем счета и бумажки налоговые, так что если они в чем и виноваты, то в том, что на свет родились, как говорит Сара, когда устает слышать подобные разговоры; ну в чем им исповедоваться – спрашиваю я себя, – таким непорочным в этих большущих передниках, чистых, как их души, в праздничных черных одеждах, которые они надевают на большую мессу или когда нужно спуститься в городок, чтобы измерить давление или поговорить с юристом? Я исповедоваться не буду, хотя, когда возглашают «Sanctus»,[7]7
  «Свят, свят, свят», или Серафимская песнь – древний литургический гимн, входит в состав как западных, так и восточных литургий.


[Закрыть]
чувствую, как осыпается моя храбрость под треньканье колокольчика, сотрясаемого служкой так, словно он собрался воскресить этим звуком Христа. Если бы я мог заставить его замолчать. В детстве на Пасху и я не раз тряс изо всех сил колокольчики вместе с другими ребятами у подножия алтаря, меж тем как священник возглашал, раскинув руки, воскресение Христово, и казалось, что наш неудержимый концерт сорвет крышу с церкви, а не обрушит ее! – и что откроется кровля, а над ней – небо в водопаде света.

Небо, на которое мы смотрим после службы, – такое же, как в другие дни, и потихоньку начинает хмуриться, так что мы не откликаемся на предложение знакомых из Ностенго выпить горячего пунша или кофе; снова выстраиваемся вереницей и проворно, молча, возвращаемся к себе наверх.

Ассунта спрашивает, разливая суп по тарелкам, что рассказал священник в проповеди. Рассказываю я. Кто-то говорит, что в подобных обстоятельствах он мог бы сказать другое слово, что не до конца вник в нашу ситуацию. Старый учитель добавляет, что этот священник и итальянского-то не знает, путает местоимение «что» и союз «что».

Лука, у которого, если верить его бабушке, чувства пока еще не народились, аж привскакивает, заявляя: коль мы можем в любую минуту умереть, самое лучшее – отбросить всё, есть и пить, пока не лопнем.

Бабушка кладет ложку в тарелку и бросает на него такой взгляд! Так что дальше мы продолжаем есть в тишине. В окна видно, что на улице из воздуха уходит свет. Спорю, в четыре опять пойдет снег; хочется плюнуть в тарелку. Выхожу присмотреться к небу, поглядеть, что оно собирается нам послать. Женщины идут читать повечерие, они не устают молиться (молятся больше за нас, чем за себя).

А это означает, что на дворе Великий пост и что карнавал нам будто кто-то взял и вычеркнул из календаря: ни масок, ни костра, ни шалой козы. Теперь мы и в карты перестаем играть, потому что во время поста не играют, хоть и неправда, что в противном случае они прямо в руках загорятся. Однажды (сколько уж лет прошло?), в день, когда меня распирало от злости, я попробовал, взял в руки несколько карт, помню придурковатого червового валета, увядшую даму пик и бубнового валета, уставившегося во что-то своим единственным глазом, из-за которого – вот счастливчик! – он один был признан негодным к строевой. Сломанные зубы надо сразу же бросать в огонь, а не то, как попадешь в Чистилище, тебя пошлют обратно на землю искать их, а не найдешь, пеняй на себя. Моя мама довольно долго позволяла нам идти этой дорожкой. Но однажды вечером (в ту пору мне было тринадцать), когда ей очень нездоровилось и она была бледная как полотно, она сказала, что я не должен верить подобной ерунде. Я посмотрел на нее долгим взглядом: я ведь уже припрятал два зуба, в двух глубоких дырах у металлической сетки курятника, вместо того чтобы бросить их в огонь. Вот смешно-то было представлять себе, как можно провести этих из Чистилища; возвращаешься без всякого риска, остаешься у нашего курятника сколько хочешь, отсыпаешься хорошенько, если уж там внизу придется сильно помучиться. Эх, кабы мне так же научиться не верить женщинам – Линде и всем прочим, которые выедают тебе сердце.


Спроси меня кто-нибудь, какое сегодня число, я бы не ответил; на большом календаре на кухне нет больше, рядом с именами святых, пометок, сделанных рукой моей матери, – о яйцах, о купленной бутыли вина, о днях, когда родился такой-то козленок. Мама всегда писала там чернильным карандашом, как и тогда, когда она посылала мне весточки, если я был в отъезде: в начале фразы (у нее был легкий почерк, как ее взгляд, когда она отдыхала, по воскресеньям, и писала мне или кому-нибудь еще из детей) она слюнила кончик карандаша, так что написанное ею угасало и угасало, пока не угасло совсем, и в письмах и на календаре; да и календарь поменьше, с изречениями или пословицами под крупной цифрой на листках, которые нужно отрывать ежедневно, тоже не поможет: отрывала их всегда Валерия, доставлявшая мне каждое утро сигареты, да, именно она, единственная покойница (отчего умерла, неизвестно) за всю эту зиму без покойников, и все-то ее ждали. После того двадцать седьмого я больше не отрываю листков, и на листах кухонного календаря никто больше ничего не пишет, точно мы решили, что это день похорон.

Заходя в эти дома, оказываясь в кухнях, я вижу, что почти везде так: мертвые держат живых за руку. Если ушла мать, замечаешь, что ее нежность переселилась в глаза и голос отца: это он теперь беспокоится, когда дети возвращаются домой промокшими, или спрашивает, не нужно ли того или этого, когда кто-нибудь из потомства ждет почтовой машины, чтобы уехать. Нынешними вечерами покойников можно отыскать не столько на портретах, висящих на стене над комодом в зале, между образом Святого Сердца и зеркалом в позолоченной раме, сколько за ужинным столом; они сидят там тихо, как старик перед своим стаканом, слушают наши разговоры о коровах, козлятах, о горе и снеге, о жизни, которую нам приходится вести, наши разговоры о том, что пока еще живо.

Мысль пересчитать нас, живых, приходит в голову Раффаеле: он начинает со своего дома, потом приходит к нам. Будь здесь Линда, она была бы двадцать седьмой. Всего нас сорок три человека: так мало? А потом я думаю, что это еще много: ведь на глаза попадается меньше двадцати. Те, кого встречаешь в остерии, у хлева, у выхода из церкви, но другие, все другие, где они? Где Пьетро, старый пастух Пьетро, у которого так горят глаза, когда он пасет коров или играет на свирели, чтобы они хорошо пили; и Джакомо, его брат, и где их старая мать, которой уже должно быть за девяносто, возраст почтенный, и, может, она уже и не видит снега, громоздящегося за окном; а что делает Луиджи, который женился год назад? И как там Анджела, бросившая прислуживать в городе после двадцатилетней голгофы и приехавшая жить (если это можно назвать жизнью) сюда? Вот Святую, по крайней мере, видишь каждую пятницу. По этим дням недели она мне вместо календаря. Около трех, в час, когда умер наш Господь, она выходит на окраину поселка, высокая, белолицая не столько от отсутствия солнца, сколько от смутного слабоумия, встает напротив горы, невидимой из-за тумана и падающего снега, и тихо машет ей, словно зовет кого-то или что-то, улыбаясь или плача в мольбе.

Зовет она лавину. Она много-много раз совершала девять первых пятниц, так что хочет умереть в пятницу, не сомневаясь, что идет прямиком в рай, как написано в Великом Обетовании,[8]8
  Существовало поверье: если причащавшийся каждую первую пятницу месяца девять месяцев подряд (совершивший «девять первых пятниц») умрет в пятницу, то на нем исполнится Великое Обетование, то есть он пойдет прямо в рай.


[Закрыть]
и наконец избавляется от этой нашей клики чистилищных душ (она так нас всех и называет: «Подойди-ка сюда, душа чистилищная»); долго стоит она, моля, со скорбными или блестящими глазами, взывает к серой горе, пока за ней не приходит ее брат Ансельмо, который всегда одет в черное: он берет ее под руку, без единого упрека, и та следует за ним – лишь за ним! – но по-прежнему не отрывает глаз от горы. Идут они по поселку под ручку, и с некоторых пор никто больше не смеется, как смеются в деревне, если кто ходит под ручку, делая исключение, пожалуй, только для жениха и невесты в самый день свадьбы. Мы больше не смеемся, потому что теперь почти все время идет снег. Идет он как-то устало, но каждое утро, выходя из дома, надо делать новую ступеньку в снегу, чтобы добраться до тропинки над высокими слоями снега.

От порога дома к тропинке ведет длинная прямая и крутая лестница. Мы ходим на высоте второго этажа, будто превратились в великанов, можем заглядывать в залы на втором этаже домов и видеть, как одна вяжет, другой дремлет на лавке, третий играет в карты сам с собой или с воображаемым соперником. Над головой сугроб, нависающий над крышами, раздувается, сливаясь потом с кучей снега, которая давит на соседнюю крышу. Скоро соединятся и крыши с обеих сторон того, что когда-то было главной улицей, и мы будем ходить по туннелям, которые вырастают над нашими головами, придавливая нас, как они придавливают крыши домов, испытывая на прочность гребни. Кто-то, забравшись на чердак, говорит, что гребень проседает в центре, прогибаясь от нескончаемого, ежесекундного напряжения под гнетом снега, слежавшегося, неумолимого. Надо бы нам поскорее убрать с крыш этот снег, освободить гребень, как человека, придавленного тяжким грузом, чтобы он мог расслабить мышцы; как плечи, сбрасывающие ношу, – и можно дышать.

Но на крыши не заберешься, слуховые окошки тоже завалены, никто не отваживается приставить лестницу к сугробам, нависающим над гуськами, это как иметь дело с горой, навлечь на себя снежный обвал, устроить себе лавину перед входом в дом.

Решено, что люди должны уйти из домов, стоящих по краям поселка. Те берут необходимые съестные припасы, ценные вещи, постельное белье и одеяла. Все мы теперь поселимся в трех-четырех домах в центре поселка, напротив церкви: это старые дома, больше похожие на норы.

Я не видел мать Пьетро и Джакомо, когда они выводили ее из дома. Говорят, она заплакала при виде незнакомого поселка, который обнаружила перед собой, переступив порог дома.

Лица мы видим будто впервые: мужчины с жесткими многодневными или многонедельными бородами, кто-то такой грязный, что грязь видна и на лице, потому что, видя, что сверху все садит и садит, он потерял желание умываться по утрам, даже совсем бегло. Знай мы точно, что умрем в такую-то ночь, могли бы хорошенько помыться, побриться и надеть хорошую рубашку под выходной костюм.

Устроившись, зажили, как в казарме. И дальше можно было бы так жить, даже чувствуешь себя помолодевшим – во всяком случае, мы, молодые, когда оказываемся все в одной большущей комнате, с матрасами на полу. Возможно, из-за этого обманчивого впечатления, что нам снова лет по двадцать и настает время почиститься перед дозволенным уходом из казармы или колледжа, но, скорее, из-за присутствия женщины, которая тебе не сестра, женщины, хорошеющей оттого, что ее не с кем сравнивать, от нехватки женщин, от острой потребности в них и добровольного обмана воображения, кое-кто из нас (и я) разогревает кастрюльку с водой, для бритья. Глядя в зеркало на свое намыленное лицо, я думаю о запахе города, о его женщинах.

А поздно вечером оказываешься посреди других мужчин, с нашим сильным мужицким запахом: от нас разит, как от козлов, которых держат на привязи у кормушки в жаркие летние месяцы. Я жду времени, когда все собираются за столом, чтобы поглядеть на Марианджелу, которая режет хлеб или, поднося ложку ко рту, снимает хлебную крошку со свитера (с груди), а еще – поправляет грудь, когда поднимается со скамьи, потому что надо еще похозяйничать.

Марианджела становится краше с каждым днем, никакой зиме не угасить ее цветения. Бреясь, замечаю, что она смотрит на меня. Все остальные уже ушли в церковь читать розарий. Я знаю, что хочется ей не меня. Я занимаюсь своими делами неспешно; и вот она решается, идет к телефону (он в коридоре, недалеко от меня). Говорит тихо, да и совсем мало, почти все время слушая «его». А может, разговорилась бы, не будь тут меня? А я что бы смог сказать Линде? Что по-прежнему идет снег, что остальные в церкви, что я хотел бы запустить руки ей… с тупым и отчаянным упорством одного моего приятеля, который из колледжа написал родителям четыре страницы, где не было ничего, кроме «не вернусь домой, не вернусь домой», – вот так и я мог бы лишь повторять до бесконечности два слова – любовь и желание, без изменений, с непрестанностью бьющегося сердца.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации