Текст книги "Год лавины"
Автор книги: Джованни Орелли
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Последней приходит Норма, таща на спине, как мужчина, старую, почти полностью парализованную свекровь. Старуха плачет навзрыд, как девочка, и при свете ацетилена не стесняется своих нескончаемых слез, повторяя: «Она святая, святая Божья». Норма садится, скрестив руки на коленях, на лице у нее написано: «Ну вот, теперь и я стала хорошей», но она молчит. Все в сборе. Нужно срочно прочитать три веночка. У Святой в глазах еще стоит страх, думаю, сегодня не пятница. Сон у всех нас прошел, да к тому же скоро мужчинам возвращаться в хлева. Ракелина идет разогреть кофе в сковородке.
Когда, поздно, наступает день, мы выходим осмотреться. Поселок весь выровнялся под нанесенным снегом и пока на месте. Небо светло-серое, видна гора, покрытая белым, и снег больше не идет. По телефону говорят о невероятной высоте лавины, сошедшей на городок. Она застигла во сне много народу. У Фаусто делла Поста погибли жена и маленькая дочь, часть дома рухнула, а ему – ничего, он остался в своей кровати, невредимый… Только полночь прошла, рассказывает Фаусто, и у жены – вроде как предчувствие, страх, что ли, давай, говорит, я лучше перенесу малышку к нам, я говорю, давай, она идет к кровати малышки, уже взяла ее на руки, как вдруг, раз – и ничего не видно, и как жахнет, будто гром, все стекла раскрошил, чувствую, меня завалило комьями плотного снега, ну я и залез тут, сам не знаю как, под одеяло. А потом все звал, звал…
Говорит и плачет. Его жену и дочку найдут крепко обнявшимися, под снегом.
Новые сведения подтверждают или подправляют старые. Высота лавины, сошедшей на городок, не тридцать, а тридцать пять метров. Число погибших? Пока что, серьезно говорит жандарм, официальных данных по бедствию нет. Кто не видел, не поверит: она перелезла через защитную стену и снесла первый ряд домов. Еще один кувырок, и она бы разрушила другой ряд домов, была бы еще сотня покойников. Все лавины сорвались с одной и той же высоты, за 1800 метров. Гляжу на карты с изобарами. Наша гора, самая грозная из всех, находится гораздо выше тысяча восьмисотой кривой, и она не дрогнула. Наверно, холод на такой высоте сыграл свою роль. Ста метрами выше тысячи восьмисот температура ниже, может быть, всего на градус, и снег не поддался, не отлепился от склонов. У нас на отметке тысяча восемьсот уже растут лиственницы, и эти лиственницы тоже сыграли свою роль, задержав снег, который в других местах сошел.
– Это не твоя теория нас спасла, а священный лес.
– Да ладно, лес, священный, не священный; лес тоже снесет, если лавина образуется на вершине горы: весь вопрос тут в температуре, говорю тебе, один градус выше или ниже все решает.
– Да какие там градусы, мне-то не рассказывай, я не сегодня родился. Гору прошел метр за метром и говорю, что это лес помог.
Итак, до конца неясно, чему же мы обязаны жизнью – то ли прибавке в один градус холода, то ли священному лесу, то ли Божьему Промыслу (в последнем уверены женщины, за которыми всегда остается последнее слово).
Ну а пока мы смотрим на нее, на гору: если бы не туман, она была бы прямо над нами. Потом, после внушительного молчания, Нума вынимает часы из жилетного кармашка и громко спрашивает себя, не отстают ли они.
Позднее (уже ночью) называют имена оставшихся под лавиной. Тела матерей и мужей, сильных мужчин, парней и незамужних девушек.
На лавине, твердой, неподвижной, испещренной землей, разодранными стволами и переломанными ветвями, – люди, оплакивающие смерть близких. Команда спасателей проделывает отвесные ходы, чтобы добраться до домов, погребенных лавиной; спасатели сверяются с картами при свете фонарей, делают обмеры. Мир описан до сантиметра, и через слежавшийся слой снега они попадут точно на раздавленную кухню, к кроватке девочки. Только бы тела нашли целыми, лишь бы найденным просто не хватило воздуха и их сердца перешли от сна к смерти, будто из-за неисцелимой, смертельной усталости.
Но и плохие новости как зима, к ним привыкаешь быстро. Вот говорят о погибших, и мы тут же хотим знать, сколько их, там пять, где-то еще девять.
Возбуждение прошедшей ночи и другое, утреннее (точно смерть на время насытилась и решила оставить нас, хотя бы ненадолго, в покое) толкает нас в остерию; мы пьем вино и граппу. Один повторяет избитое – что жизнь это лотерея, другой, который после бокала вина неузнаваем, говорит, что, кабы знать заранее, он бы жену положил под эту лавину, и сам смеется больше всех. Ну да, нам карта не выпала, карта выпала другим поселкам, тут выигрывает проигравший (и они ведь даже не наши родственники, разве что несколько далеких).
Пьем вино и за обедом, женщины говорят о Богородице, которая столь явно показала нам, что мы – под Ее защитой. Ну, не будем им перечить.
Кофе мы только чуточку отпиваем – лишь бы поскорее вернуться всем в остерию; эти женщины в своих черных платках по самые глаза просто невыносимы. Один из нас вытаскивает откуда-то гармонь, вот уже несколько месяцев, как мы без музыки. Запеваем и пускаемся в пляс, мужчины с мужчинами, кладя друг другу руки на широкие плечи, покачивая этими самыми плечами, отходя то вперед, то назад и отбивая ритм ботинками на металлических шипах. А мы и рады побыть медведями!
У меня дикая тяжесть в бедрах.
Мужикам жаль, что пришло время возвращаться к животным, в хлев, они немного медлят, потом, выходя, мы запрокидываем головы, темнеет гораздо медленнее, чем обычно, и снег больше не падает, небо подернуто дымкой. Нас не страшит высота снега. Стоя рядом, чуть не касаясь друг друга локтями, мы отливаем прямо туда, в этот самый снег.
Но после во мне остается, обострившись от непривычно обильных возлияний, оттого, что я жив, оттого, что небо перестало засыпàть нас мерзким снегом, от неодолимого желания подвигать ногами, от музыки и скрежета гвоздей, царапающих лиственничный пол, из-за руки Йоле, которую я задержал в своей на минутку, не хотел отпускать, а она выдернула, но с улыбкой, чтобы не дать и малейшего повода для обиды, – остается жажда любви, она жжет и душит меня, тем более в общем доме, в доме лишь по названию. Мужчины уже разошлись по хлевам, я поглядываю на женщин, которые немного ворчат на меня, но не сердито, за поднятый нами шум, ну хуже цыган… Потом одна, другая, третья выходят покормить кур или свиней, я делаю вид, что читаю старую газету, а на самом деле ни на миг не перестаю смотреть на Марианджелу, которая, удивительно, полирует ногти, удивительно, как она мне подыгрывает, я после объясню себе, чем именно, если захочу и сумею, или не объясню себе ровно ничего; поднимаюсь наверх, в коридор, и здесь-то, с чашкой риса, – «минутку, одну только минутку», прислушиваясь, не скрипит ли лестница под чьими-нибудь шагами, я ласкал ее, она, горячая, ласкала меня, в темноте рукам раздолье… Здорово поесть, освободившись от этого убожества в теле. Скоро мы снова в остерии. Там уже кто-то сидит, с женщиной, которая так и льнет к нему, а он – нет, ты глянь! – знай себе листает старый журнал, поджидая остальных. Она тоже посматривает в этот журнал, прижавшись щекой к его плечу. Сегодня ночью мне хотелось бы быть всеми мужьями на свете. Йоле позвала Марианджелу и других девушек из нашего поселка; может, она немного боится тут одна со всеми нами, мужиками? Вчетвером или впятером уже можно немножко откликаться на шутки, танцевать и даже позволять себя чуточку потрогать.
Мы принимаемся за вино с новыми силами, и кое-кто из женщин тоже. В остерии народу битком, всё в дыму. Вальс привычный, тот, что музыкант знает, но, когда танцуешь его с Марианджелой, которая знает в нем толк, да еще и пропускаешь по стаканчику между поворотами и вспоминаешь о том, что было перед выходом из дома, он каждый раз как новый. После двенадцати выходим на улицу, кто-то предлагает посмотреть на небо, усеянное звездами, мы их целый век не видали – как и солнце. Марианджела вспоминает детство: нужно насчитывать по семь звезд семь вечеров подряд, а потом загадать желание. Сколько же вечеров, глядя вверх, мы видели одну черноту или снежинки, небесные капли, застывшие в снежном узоре, который снова обращался в воду у нас на коже, а в других местах оседал снегом на снег? А сейчас я вижу, как она считает звезды, насчитывает семьдесят зараз, как, запрокинув голову, пробегает глазами весь сияющий звездами небесный свод, вдаль и вширь.
Ночь нежна и светла; внутри у меня тепло от выпитого вина и от танцев: можно было бы поспать под старой лиственницей, если бы мы могли выйти из нашей тюрьмы. Эх, подняться бы на Пьян-дель-Альба и промчаться вниз, обнявшись, на санках!
Потом мы возвращаемся в темные дома.
Последний притворяет дверь, мы не запираем ее на ключ. Проходим комнату, где спят женщины, комнату, которая служит кладовкой.
Ромео зажигает спичку, Мария тут же ее гасит: вот дурень! что он, дом спалить хочет? я так боюсь огня…
За закрытыми дверями – никакой угрозы.
Минута на шушуканье, на приглушенные смешки, на «тише вы!» вполголоса; и все кончается (нас слишком много) пожеланием спокойной ночи девушкам. Раздеваемся в темноте, молча, – может быть, мы потеряли свой шанс. Но потом, под одеялами, еще немножко пересмеиваемся, а потом уже больше не смеемся, одного за другим нас уносит сон.
Забыл помолиться. Мне снилось, что я стою перед апостолом Петром, который вскоре принял обличье моего дедушки, каким я его знаю по обрамленному портрету. Я начал исповедоваться (в глубине души я не считаю себя плохим, зла людям особо не делаю, ну разве что из-за женщин, из-за Линды). Я ничуть не боялся старого дедушку святого Петра, который сидел добродушным старичком на сугробе за нашим домом, возвышаясь надо мной метров на пять. Собрав все свое мужество, я попробовал поднять глаза к его глазам и увидел, что он смеется в свою белую бороду.
– Если тебя настигнет смерть!
Но я засмеялся ему в лицо, будто он сказал мне: «Вот сейчас как из леса волк выскочит!»
Вот смех-то, мы с дедом, и апостол Петр слегка развел руками, и тоже засмеялся, от души, и подмигнул моему дедушке.
– Тогда скажи, что виновата Линда…
Старики
Но это неправда, что Господь нас накажет, ведь вчера вечером мы просто повеселились, не сделали ничего плохого; и какое солнце Он нам послал! Эта голубизна – прекраснейшая в нашей жизни, голубизна над нами, и вокруг – белизна снега в дневном свете. Мы забираемся на крыши двух ближних хлевов, заваленных снегом. На прогалине у хлевов, на краю поселка, мы пишем золой название нашего поселка, огромными буквами, для самолета Красного Креста, который должен сбросить нам хлеб на парашюте.
Нет только матери Пьетро и Джакомо, ей обо всем этом расскажут потом, за обедом.
Может быть, впервые за много веков все жители поселка хотели бы обнять друг друга. Долгая зима (просто необходимость считаться с возможностью, неизбежностью смерти?) смела всё, как долгое чистилище, привела нас к братству на крышах хлевов, под голубизной. А завтра?
Прежде самолета появляется солнце, дети хлопают в ладоши. Оно встает из-за тоненькой лиственницы, самой высокой и наполовину заваленной снегом, на фоне голубого неба. Ветви лиственницы задерживают свет солнца, так что мы можем секунду-другую смотреть на него. Похоже на картины в школе, где у ангелов сквозь волосы пробивается огонь. Лена идет за печеньем, говорит, что для такого великого дня и хранила громадную коробку. Мне хотелось бы, чтобы они выпустили на солнышко коров и коз, кур и свинью – наших домашних животных, которые дают нам всё для поддержания жизни, – и чтобы животные окружили нас, как святого Антония на картине, что приделана к балке в хлеву. Светит солнце, лучи бьют в гору и в лес; лиственницы и ели спокойно раскинули свои длинные тени на снегу, книзу, но никто не выходит из леса на освещенный воздух, ни одна птица не выпархивает к нам. Мы перебрасываемся маленькими снежками, проваливаемся в свежий снег, два старых крестьянина играют с двумя ребятишками.
И вот с неба доносится звук, сразу очень громкий: перебравшись через гору, держится высоко, но это не сокол, с его широкими кругами над деревнями долины (они едва заметны, как россыпь яиц, зарытых в снег). Когда это с рокотом пролетает над нами, женщины обхватывают руками голову и закрывают глаза, а мужчины смеются и говорят им: «Дурехи, не стойте там, как куры, поглядите наверх, это ж самолет», и кто-то сбрасывает нам с самолета мешки с хлебом, которые утопают в снегу, а мы их вытаскиваем и несем на стол в остерию. Слышен запах душистого хлеба для всех, здесь хлеб для каждого дома; и только к вечеру Ромоло привскакивает от высказанной мысли: во всей этой куче гостинцев от Красного Креста не хватает только одного, а именно… и он шепчет это мне на ухо, да я и без слов понял и уже смеялся вместе с ним.
– Сейчас середина марта, – говорит один из стариков, сплевывая в снег.
– Вот сообразил! Вы гляньте, сидит себе лавина там наверху, смотрит в календарь и нас спрашивает: можно к вам? Да и вообще, эта хорошая погода мне вовсе не нравится, слишком уж быстро она наладилась, вот увидите, еще переменится.
– Но это ж стыд, если нас выкинут из дома в середине марта!
– Да ладно, стыд, ближе к весне лавина сойдет повсюду, когда снежные гребни начнут расслаиваться от ночных холодов и дневного тепла. С весенней лавиной шутки плохи.
И правда: назавтра день уже совсем другой, и дело тут не в чудесной голубизне, которая, похоже, нам приснилась (облака бегут за облаками, их несет юго-восточный ветер; в полдень небо уже серое, ну светло-серое, ни то ни се, так что, не привыкни мы думать о плохом, можно было бы решить, что и не скажешь, куда повернет, на вёдро или на ненастье), а просто правительство зашевелилось, постановило, что надо нас эвакуировать, правительство чувствует ответственность за нас, мы ведь не людоеды. Продиктовали распоряжение по телефону, там говорится, что, так как мы живем в демократическом государстве, государство не хочет навязывать никому эвакуацию и предлагает населению самому принимать решение об отъезде; и что если все же данное население, о котором правительство живейшим образом беспокоится и печется, будет упорствовать в своем нежелании прислушиваться к рекомендациям властей, то, заботясь о безопасности собственных граждан, находящихся в угрожающем положении (тут жандарм благоразумно перевел дыхание), правительство не только снимает с себя всякую ответственность по отношению к указанному населению, но и приостановит оказание ему любых видов помощи, а также не будет признавать, по окончании зимы – даже допуская, что зима может завершиться без нежелательных и прискорбных последствий (ибо это в руках судьбы, а не человеческого разумения), – не будет признавать возможного ущерба, понесенного населением, и, более того, предложит не допускать оное к распределению пожертвований, своевременно и великодушно собранных в наших равнинных городах и поселках в пользу столь жестоко пострадавшего населения горных районов.
– Это шантаж, самоуправство, они хотят заставить нас бросить наши деревни, где умерли наши старики, только для очистки совести, чтобы не иметь лишних забот.
– Неправда, там в правительстве порядочные люди, вовсе не марионетки, надо сначала поставить себя на их место, а потом судить.
Так поселок наш внезапно раскололся на две партии, которые стали враждовать, вначале едва заметно, а потом жестоко. Теперь меня смех разбирает, как вспомню про объятия в день, когда прилетел самолет. И вот новое распоряжение: правительство предписывает мэру созвать чрезвычайное собрание жителей, тем же вечером.
Жандарм, ведущий собрание, понятное дело, на стороне правительства: оно ему платит, как и мне, а к тому же у него нет ни коров, ни кур, ни других докук, которые надо за собой тащить, так что он настоятельно советует эвакуироваться, пересказывая другими словами правительственную бумагу. Он надел выходную форму, на портупее – револьвер в кобуре и сумка с карандашами и блокнотами для рапортов; говорит, а все недоверчиво молчат.
Тишина становится другой, когда берет слово старик, возглавивший тех, кто не согласен с предложениями правительства. Он встает со своей скамьи, упирает короткие крепкие руки в стол и, говоря, все время стоит наклонившись вперед, так же, как в церкви, когда читают Евангелие.
– Вы хорошо знаете, что я не силен говорить, не умею найти нужных слов. – Тут он отрывает от края стола сжатые кулаки и, раскрывая их, показывает ладони, точно жалеет, что они пусты. – Но у меня вопрос: на что нужно умение хорошо говорить, если не говорят правду? Мы вышли из леса, и если нас зовут срубить лиственницу, разделать тушу, помочь корове отелиться, когда теленок идет криво, то мы знаем, что нужно делать, и готовы помочь. А вот сегодня вечером мы здесь, все вместе, чтобы решить, покидать ли нам свои дома, луга, родные места, своих покойников. Я старик и догадываюсь, что слова старика для молодых пустой звук или вроде того. В наше время стариков надо было слушаться и ходить по струнке. Но времена изменились, мне это тоже хорошо видно, и может даже, и мы, тогдашние, на их месте (в смысле, на месте этих наших детей) думали бы так же. Будь я уверен, что сердцем наших детей повелевает смирение, какого нет у нас, мужчин, смирение наших женщин, привыкших смолоду покорно сносить все, что посылает жизнь, если бы во всех вас было это их святое умение молча терпеть, не отступаясь от прошлого и от веры, – я бы сказал тогда: идите, идите хоть на край света, в города, садитесь на первый поезд, не останавливайтесь на полпути, едва заприметив, что вам светит зеленый, доводите дело до конца. Если б только было у вас это смирение! И мы, старики, уезжали когда-то отсюда (старик до предела вытянул руки, упертые в край стола, и весь немного выпрямился), ехали в города продавать в центре свою кучку каштанов, ждали людей на выходе из театров, со стадионов. Поглядели, как живут люди, непохожие на нас, люди, у которых есть деньги, и люди, у которых их нет. Но мы возвращались. Почему мы возвращались? Почему? Мне этого не объяснить. Может, вы будете смеяться, но я хочу рассказать вам про одного парня, который вернулся из Америки; уж так он ее восхвалял каждый день, а вот вернулся, снова забрался в наши горы, чтобы зажить хуже, чем всякий из нас, есть плохо, спать плохо: поживать плохо. Как-то утром в августе они увидели у себя на одеялах полвершка снега, увидели, что коровы застряли в снегу, а он завел свою обычную песню, Америка то, Америка се, и тогда второй пастух – ему уже поперек горла встали эти разговоры – рубанул: «И чего ж ты вернулся?» – «Я вернулся, потому что там снег шел». А мы, почему мы вернулись из французских городов? Может, и мы можем сказать: «Потому что там снег шел»?! Я хорошо знаю, что все это смешит в первую очередь моих же детей (а вот и нет, мне был виден его сын, у него текла слюна и глаза блестели), хорошо знаю, что дом, где они живут, пока еще не их дом, что по вечерам они думают о городе. Говорят: «Что нам проку сидеть тут?» А я говорю: что вам проку уезжать? Нас встретят, как встречают нищих, а мы все тут нищие, от первого до последнего; в первые дни вам набьют рот и брюхо, а потом еще и уши забьют словами, уж они знают какими. И если вы сумеете сказать да, когда надо сказать да, и нет, когда нет, они вас устроят, у них это ловко получается, дадут вам работу, ту самую, прямо по мерке, для тех, кто, как мы, не силен ни в одной из их профессий; неуклюжие горцы, даже спину прямо держать не умеют, если городские хотят оскорбить нас, кличут деревней. Все главное в нас, все, что мы умеем, можете выкинуть с первого попавшегося моста вместе с деревянными башмаками, вы, может статься, и рук-то больше никогда не запачкаете, кто-то ведь рождается на свет только для того, чтобы клеить конверты или открывать и закрывать дверь перед господами; вам не придется больше бояться такой зимы, как эта, или дождя, от которого гниет сено, или что корова сорвется в ущелье: ваши мучения кончатся. Правительство! Но правительство дает вам порцию каши.
Говорите, жизнь вас заботит: меня она тоже заботит, и возраст у меня я сам знаю какой. Конечно, если вы останетесь здесь, как мне бы хотелось (надеюсь, мы и решим остаться), я не поручусь за вашу жизнь, а иначе ведь могло бы показаться, что я умнее Того, Кто там, наверху. Но если вера, наша, стариковская, и ваша, молодых, если вера, которую модно осмеивать, уже не выше лавинозащитной стены, если она не крепче священного леса, что защищает нас с тыла; если наша вера в Христа Бога слабее всего этого, если сейчас вы хотите выкинуть ее в крапиву (старик оторвал руки от края стола и вытянул их по диагонали вниз, словно падая и тщетно пытаясь остановить падение), ну тогда вперед, поехали, соберем мешки да чемоданы навеки, внизу на железной дороге поезда каждые полчаса, скорые и товарные, отыщем самую далекую страну, если именно в самой далекой стране нам суждено найти покой. Мир-то вам надо искать в себе и здесь, мир и война тут, внутри (и он ударил себя в грудь кулаком), и не важно, где вы, за тысячу километров или здесь. Ей-богу, как мы хотим спасать свои души, если душ-то нет? Вера – горящий уголь и горит, пока ей не дают угаснуть, лучшую пищу для нее вы найдете тут, на своей земле. И потому я говорю всем: оставайтесь.
Одобрительное перешептывание раздается в ответ на слова старика, громче всего – из женского угла, где слушают стоя. Одна кричит: «Молодец, есть еще кому сказать так, как говорили старики». У другой текут слезы, для нее старик всё – после Богородицы и святого Антония.
Но тут же поднимает палец, чтобы сказать намеченное, другой, ни молодой, ни старый. Мы все уже знаем, он – за отъезд, у него в кармане обещание работы (говорят, за него замолвил словечко епископ), причем такой, что и рук из карманов вынимать не придется. Он обращается к старику:
– Ты сказал, что не умеешь говорить, но это неправда, говорил ты очень хорошо. Но мне, чем больше я слушаю людей, тем больше кажется, что хорошо говорить всем под силу. Мы устали от красивых слов, мы, крестьяне, уже наслушались их досыта. Мы уже знаем, как обстоят дела: будьте и дальше преданны своей прекрасной земле, своему благородному труду, как отцы, которые основали и укрепили отечество, а мы-то уж вам поможем. Черта лысого они нам помогают, и столько уже было обещаний, проговоренных и написанных, и ни разу не выполненных, что мне хочется спросить: кто мы, люди или жестянки из-под керосина (хотя в теперешнее время наглость[13]13
В оригинале игра слов: «tolla» на диалекте кантона Тичино означает и «жестянка», и «наглость».
[Закрыть] ценится дороже золота). От себя я только вот что скажу: жизнь одна-единственная, и из уважения к старикам можно было бы и остаться (тут он делает небольшую паузу, и мне приходит в голову мысль – и ему тоже? – что, когда старик с гор заболевает и его отправляют в больницу, это как сказать ему: давай помирай; и вправду, они ложатся в больницу, только чтобы умереть или, как они выражаются, ввести остающихся в непредвиденный расход), но молодые! Молодые не могут тут сидеть закисать, еще немного так пойдет, и на них грибы вырастут, и что им останется хорошего? Теплый хлев да тренога для корзины с навозом – а где-то люди уже на Луну собираются. И если старики (надо же когда-нибудь об этом прямо сказать, не в обиду им) работали больше ногами, чем головой, то это еще не причина, чтобы и дальше ногами работать. Будешь жить тут – ничего тебе не светит, кроме как снег чистить бесплатно да налоги платить. Сегодня любой служащий получил за месяц чистыми и в ус не дует. А что до мучений, то только вспомню, как моя мама, царство ей небесное, сегодня замуж вышла, а назавтра уже ворочала бадью с навозом, сразу подумаю: а может, достаточно уже помучились наши старики, и даже больше, чем нужно? И за молодых тоже… Останемся в долине – улучшений ждать нечего, и это тогда, когда мир меняет лицо, достаточно в газету глянуть. Да и удача от наших краев отвернулась, вот попробуй кто-нибудь из наших открыть шляпную фабрику, люди тут же начнут рождаться без голов. А к тому же, как дòма, жить можно где хочешь и другие – не людоеды. Никто из тех, кто живет внизу, на равнине, не согласился бы променять свою жизнь на нашу, и это опять-таки значит, что хуже всех на свете живем именно мы и что мы ничего не потеряем, если попробуем переменить свою участь. Новому делу всегда можно научиться, взять, например, Пеппино-мясника: раньше он был крестьянином, как все мы, потом ему это надоело и он захотел поработать мясником. Его сунули в наглухо закрытое помещение, вместе с быком, и сказали: «Ну, давай, выкручивайся». И пришлось ему прямо с того раза выкручиваться изо всех сил: теперь он гребет деньги лопатой, спросите кого хотите. Зиму никому не пересилить, ни волку, ни человеку, но можно ведь всегда успеть раскаяться и вернуться назад, чтобы посеять зерно еще до того, как весь снег сойдет. Но вот оставаться тут ради прекрасных глаз всяких политиканов, которые не хотят (если их послушать), не хотят допустить, чтобы погибли наши прекрасные долины, наши чудесные крестьяне, оставаться из-за богатеев, что приезжают сюда по воскресеньям в августе бросить брюхо на траву, полежать на наших чистеньких лугах вместе со своими блондинистыми коровами и всем прочим, – это уж нет, увольте.
Молодые встречают последние слова криками «Правильно!», «Ура!». Один парень выскакивает со старым предложением: «По мне, так пусть хоть строят тут, в долине, плотину километровую и пусть зальют эти треклятые места, чтоб было одно озеро!»
Жандарм обрывает все комментарии и переходит к голосованию. Подсчитывать легко, с легкостью побеждают те, что за отъезд (это желание увидеть новых людей, перестать топтать снег?).
В глубине души я рад, но потом проникаюсь жалостью и сочувствием к старикам; вот они уходят из остерии, и на их старых лицах написаны поражение и горечь, и их «спокойной ночи» звучит не так, как в другие дни.
Эти старики никогда не плачут, или это такой плач, которого не видно, ты видишь их слезы только у кровати покойника, кого-то из родителей, жены, сына или дочери, когда закрывают гроб, когда он или она уходит навсегда из дома, когда его или ее опускают в яму; и тем же вечером они едят и возвращаются к обычной работе: держат всё в себе.
Но, глядя, как они переступают порог остерии, выходят один за другим, прощаются друг с другом снаружи, на площади, в кругу побежденных, и слыша их изменившиеся голоса, думаешь: а уже под одеялом, не дрогнут ли? Не обвалится ли лавина у них внутри (ну хотя бы от мысли о неизбежности поражения, которое жизнь им наносит), не обрушит ли она многолетнюю привычку к стойкости, не прольется ли в них тихим плачем? Чтобы не показывать слез, они повернутся спиной к своим старухам, которые были им женами и подругами столько лет, в счастье и в невзгодах. Конечно, они могут натянуть край одеяла по самые глаза, якобы оттого, что им стало холодно. Мне хотелось бы, чтобы этой ночью они снова смогли уснуть крепким сном здоровых людей, пребывающих в мире с Богом и с миром. В прежние вечера мне нравилось слышать, как кто-нибудь из них говорит своей жене: «Иди вперед ты, постель мне согреешь». Говорили они это слегка улыбаясь, и часто это была единственная нотка нежности за весь длинный день (а скольким женщинам не доставалось и ее!), и жена отвечала, тоже с полуулыбкой: «Да сам бы пошел», а потом все-таки отправлялась.
Хватит ли нынче ночью старой подруги рядом, чтобы согреть сердце тому, кто не одинок; не станет ли эта женщина немым и безжалостным зеркалом наступающей беды? Я рад, ей-богу, что их вера во Христа велика.
А мы, люди будущего, уж разгуляемся, положим руку на плечо сказавшему, что в этих краях он не остался бы даже на фотографии, будем пить, смеяться, продлим веселье, точно с завтрашнего дня все женщины мира станут прыгать к нам в карман.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.