Автор книги: Джозеф Кутзее
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава десятая
Ранними утрами дети цветных семенят вдоль Государственной автострады с пеналами и учебниками в руках – у некоторых даже ранцы имеются – по направлению к школе. Но это дети маленькие, совсем маленькие, к его годам, к десяти-одиннадцати, они уже покинут школу, выйдут в широкий мир и начнут зарабатывать на хлеб.
Родители решают не праздновать его день рождения дома, а выдают ему десять шиллингов, чтобы он угостил друзей. И он приглашает троих из них, самых близких, в кафе «Глобус»; там все усаживаются за мраморный столик и заказывают лакомства – кто банановый сплит, кто шоколадный пломбир со сливочной помадкой. Он величественно платит за удовольствие, которое доставляет друзьям; замечательный получился бы праздник, не порти его одно – оборванные дети-цветные, стоящие, глядя на них, за витриной кафе.
На лицах этих детей нет ненависти – заслуженной, готов признать он, им и его друзьями: вон сколько у них денег, а у цветных нет ни гроша. Напротив, они, точно дети в цирке, упиваются зрелищем, полностью им поглощены и ничего в нем не пропускают.
Будь он другим человеком, он попросил бы владеющего «Глобусом» португальца с набриллиантиненными волосами прогнать их. Нищих детей принято гонять, это нормально. Нужно всего лишь скорчить сердитую рожу, замахать руками и закричать: «Voetsek, hotnot! wop! wop!» – а затем повернуться к тому, кто за тобой наблюдает, знакомому или человеку чужому, и пояснить: «Hulle soek net iets om te steel. Hulle is almal skelms» – Только и высматривают, что бы украсть. Все они воры. Но, подойдя к португальцу, что он сможет сказать? «Они портят мне день рождения, это нечестно, у меня сердце щемит, когда я гляжу на них»? Что бы ни произошло следом, прогнали бы их или нет, все было бы поздно – сердце-то уже защемило.
Африкандеры представляются ему людьми, у которых сердце щемит постоянно, и потому они всегда пребывают в гневе. Англичане – людьми, которые в гнев не впадают, потому что живут за высокими стенами и сердца свои умело оберегают.
Такова лишь одна из его теорий относительно англичан и африкандеров. К сожалению, в ее благовонной масти имеется муха – Тревельян.
Тревельян был одним из жильцов дома на Лисбик-роуд в Роузбэнке, дома, перед входом в который рос посреди палисадника огромный дуб, дома, в котором он был счастлив. Тревельян занимал самую лучшую комнату – с выходящими на веранду французскими окнами. Он был молод, высок, дружелюбен, из африкаанса не знал ни слова, в общем – англичанин до мозга костей. По утрам Тревельян, перед тем как отправиться на службу, завтракал на кухне; по вечерам возвращался и ужинал вместе с ними. Свою комнату, в которую и так-то входить запрещалось, он запирал на замок; впрочем, ничего интересного в ней, если не считать американской электробритвы, не было.
Его отец, хоть он и был старше Тревельяна, подружился с англичанином. По субботам они вместе слушали радио – оплачиваемые юридической фирмой «Си-Кей Фрислендер» трансляции матчей по регби со стадиона «Ньюлендс».
А потом появился Эдди, семилетний цветной из Айдэс-Вэлли, что под Стелленбосом. Появился, чтобы работать у них: жившая в Стелленбосе тетя Уинни договорилась об этом с его матерью. Эдди предстояло мыть посуду, мести полы и вытирать пыль, жить он должен был с ними, в Роузбэнке, они бы его и кормили, а первого числа каждого месяца посылали бы матери Эдди по почте два фунта десять шиллингов.
Эдди прожил и проработал в Роузбэнке два месяца, а после сбежал. Исчез он ночью, хватились его только утром. Позвонили в полицию, и вскоре Эдди нашли – он прятался в зарослях на берегу реки Лисбик, неподалеку от их дома. Нашел Эдди Тревельян, а не полиция, он же и притащил его домой, ревевшего и неприлично лягавшегося, притащил и запер в старой обсерватории, которая стояла в парке за домом.
Ясно было, что Эдди придется отправить обратно в Айдэс-Вэлли. Теперь, перестав притворяться, что он всем доволен, Эдди будет удирать при любой возможности. Идея его ученичества оказалась бесплодной.
Однако, прежде чем звонить тете Уинни в Стелленбос, следовало наказать Эдди за все причиненные им неприятности – за то, что им пришлось звонить в полицию, за испорченное субботнее утро. И наказывать его вызвался Тревельян.
Он заглянул в обсерваторию, когда Эдди наказывали. Тревельян одной рукой сжимал запястья мальчика, а другой хлыстал кожаным ремнем по голым ногам. Был там и отец – стоял в сторонке, наблюдая. Эдди подвывал и приплясывал, лицо у него было все в слезах и соплях. «Asseblief, asseblief, my baas, – вопил он, – ‘ek sal nie weer nie!» – Я больше не буду! Тут мужчины заметили его и замахали руками, чтобы он ушел.
На следующий день из Стелленбоса приехали на своем «ДКВ» его дядя и тетя и увезли Эдди к матери, в Айдэс-Вэлли. Прощаться с ним никто не стал.
Так что именно Тревельян, англичанин, избивал Эдди. И на самом-то деле Тревельян с его красноватым лицом и уже обозначившимся брюшком побагровел, маша ремнем, и при каждом ударе всхрапывал все сильнее, распаляясь совершенно так же, как самый обычный африкандер. Но в таком случае как вписывается Тревельян в его теорию насчет того, что все англичане хорошие?
Он и до сих пор в долгу перед Эдди, о чем никому не рассказывал. После того как он купил, потратив деньги, полученные им на восьмой день рождения, велосипед «смитс» и обнаружил, что ездить на нем не умеет, именно Эдди толкал его вместе с велосипедом по Роузбэнк-Коммон, выкрикивая указания, пока он вдруг, совершенно неожиданно, не научился удерживать равновесие.
В тот первый раз он описал широкую петлю, изо всех сил давя, чтобы одолеть песчанистую почву, на педали, и вернулся туда, где стоял Эдди. Эдди был взволнован, подпрыгивал на месте. «Kan ek ‘n kans kry?» – крикнул мальчик: Можно теперь я? Он отдал велосипед Эдди. Тот в подталкиваньях не нуждался: понесся, стоя на педалях, со скоростью ветра, так что его темно-синий старый блейзер сдуло назад, – ездил Эдди гораздо лучше, чем он.
Он помнит, как они боролись на лужайке. Эдди был всего на семь месяцев старше его и нисколько не крупнее, но обладал неутомимостью, силой и целеустремленностью, которые неизменно делали его победителем. Впрочем, победителем осторожным. Только на миг, прижав беспомощного противника спиной к земле, Эдди позволял себе улыбку торжества, а затем перекатывался и вставал, пригнувшись, готовый к следующей схватке.
Во время схваток он привыкал к запаху тела Эдди, к ощущениям, доставляемым его головой – высоким, похожим формой на пулю черепом, – короткими, жесткими волосами.
Головы у них крепче, чем у белых, говорит отец. Потому из них и получаются хорошие боксеры. И по той же причине, добавляет он, в регби они никогда хорошо играть не будут. В регби думать надо, тупицы там ни к чему.
По ходу схватки его губы и нос раз или два прижимаются к волосам Эдди. Он вдыхает из запах, вкус: запах и вкус дыма.
Каждый уик-энд Эдди должен был принимать душ – стоял в кабинке, которая в уборной для слуг, и тер себя намыленной тряпкой. Он и брат приволокли под крошечное окошко уборной мусорный бачок, залезли на него, чтобы заглянуть внутрь. Эдди был голым, если не считать кожаного ремешка, оставленного им на талии. Увидев в оконце две физиономии, он широко улыбнулся, крикнул: «He!» – и начал приплясывать, плеща водой и не прикрываясь.
Позже он сказал матери:
– Эдди и под душем ремешок не снимает.
– Пусть поступает как хочет, – ответила она.
В Айдэс-Вэлли, откуда Эдди родом, он ни разу не бывал. И думает, что это место холодное, сырое. Электричества в доме матери Эдди нет. Крыша протекает, все вечно кашляют. Тому, кто вступает в дом, приходится перепрыгивать с камня на камень, иначе он окажется в луже. На что теперь осталось надеяться Эдди, вернувшемуся опозоренным в Айдэс-Вэлли?
– Как по-твоему, что сейчас делает Эдди? – спрашивает он у матери.
– Наверняка в исправительном заведении сидит.
– Почему в исправительном?
– Такие, как он, всегда кончают исправительным заведением, а после тюрьмой.
Он не понимает, почему мать так ожесточена против Эдди. Как не понимает и ее приступов желчности, во время которых она поносит в случайном порядке все, что приходит ей в голову: цветных, своих братьев и сестер, книги, образование, правительство. Ему, вообще-то говоря, и не важно, что она думает об Эдди, – лишь бы думала что-то одно, а не меняла мнение каждый день. Когда она принимается вот так костерить все и вся, ему кажется, что пол рассыпается под его ногами, что он падает куда-то.
Он думает об Эдди, сжимающемся в своем старом блейзере, чтобы хоть немного защититься от дождя, который всегда идет в Айдэс-Вэлли, курящем с цветными постарше подобранные на улице окурки. Ему десять лет, и Эдди, там, в Айдэс-Вэлли, тоже десять. Потом какое-то время Эдди будет одиннадцать, а ему все еще десять; потом одиннадцать исполнится и ему. Так он и будет вечно подниматься ступенькой выше и, постояв на ней с Эдди, снова оставаться позади. Сколько времени это будет продолжаться? Удастся ли ему вообще избавиться от Эдди? Если они столкнутся когда-нибудь на улице, узнает ли его Эдди, несмотря на все пьянство и курение конопли, все тюрьмы и тяготы жизни, узнает ли и крикнет ли «Jou moer!»?[19]19
«Эй, ты, подонок!» (афр.)
[Закрыть]
Он знает – в этот миг, в Айдэс-Вэлли, в протекающем доме, свернувшись под вонючим одеялом, Эдди, так и не снявший старого блейзера, думает о нем, – и знает, что именно. В темных глазах Эдди светятся две желтые полоски. В одном он совершенно уверен: Эдди его не пожалеет.
Глава одиннадцатая
Вне круга родичей знакомств у них почти нет. Когда в их дом приходят посторонние люди, он и брат удирают, точно дикие зверьки, а после тайком возвращаются и, прячась за дверьми, подглядывают и подслушивают. А еще они просверлили в потолке несколько глазков и потому могут, забравшись на чердак, наблюдать за происходящим в гостиной сверху. Мать долетающие с чердака звуки их возни смущают. «Это там дети играют», – с натянутой улыбкой объясняет она.
От вежливых разговоров с гостями он уклоняется, поскольку их формулы – «Ну, как дела? Школа тебе нравится?» – ставят его в тупик. Не зная правильных ответов, он мямлит и запинается, как слабоумный. Однако в конечном счете своей дикости, своего нетерпимого отношения к банальности благовоспитанной болтовни он не стыдится.
– Почему ты не можешь вести себя как нормальный человек? – спрашивает мать.
– Ненавижу нормальных людей, – запальчиво отвечает он.
– Ненавижу нормальных людей, – эхом вторит ему брат.
Брату семь лет. С лица его не сходит напряженная, нервная улыбка; в школе брата иногда рвет без всякой на то причины, и его приходится отводить домой.
Знакомых им заменяет родня. Родные матери – единственные на свете люди, которые более-менее принимают его таким, каков он есть. Принимают – грубого, не умеющего вести себя в обществе, эксцентричного – не только потому, что без этого семья его гостить у них не могла бы, но потому, что и сами росли в дикости и грубости. А вот родные отца с неодобрением относятся и к нему, и к воспитанию, которое он получает от матери. Рядом с ними он чувствует себя скованно, а едва избавившись от их общества, принимается высмеивать пошлую учтивость их разговора: «En hoe gaan dit met jou mammie? En met jou broer? Dis goed, dis goed!» – Как твоя мама? А брат? Хорошо! И все же обойтись без них невозможно: отказываясь участвовать в их ритуалах, он не смог бы гостить на ферме. И потому он, поеживаясь от смущения, презирая себя за малодушие, подыгрывает им. «Dit gaan goed, – отвечает он. – Dit gaan goed met ons almal». – У всех все хорошо.
Он знает, во всем, что касается его, отец стоит на их стороне. Это один из способов отца поквитаться с матерью. И от мысли о том, какую жизнь ему пришлось бы вести, если бы в семье верховодил отец, – жизнь, состоящую из тупоумных, идиотских формул, – его пробирает дрожь. Мать – единственный человек, стоящий между ним и существованием, перенести которое он не смог бы. И как ни раздражает его несообразительность и бестолковость матери, он цепляется за нее, как за свою единственную защитницу. Он – ее сын, не отца. Отца он отвергает и ненавидит. Он не забыл тот двухлетней давности день, когда мать один-единственный раз позволила отцу наброситься на него, точно пса с цепи спустила («Я уже до ручки дошел, больше я этого не потерплю!»), не забыл, как сверкали синие, гневные глаза отца, когда тот тряс его и шлепал по щекам.
Бывать на ферме ему необходимо, потому что нет на земле места, которое он любил бы сильнее – такое даже вообразить невозможно. И насколько запутанна его любовь к матери, настолько проста любовь к ферме. И все же с самых первых памятных ему лет к этой любви примешивалась боль. Он может приезжать на ферму, но жить здесь никогда не будет. Ферма – не его дом, он навсегда останется на ней гостем, смущающимся гостем. Даже сейчас он и ферма расходятся, день за днем, по разным путям, разделяясь, взрослея и не становясь ближе – скорее дальше. И наступит день, когда ферма уйдет совсем, утратится полностью – он и сейчас уже оплакивает эту утрату.
Ферма принадлежала его дедушке, а когда дедушка умер, перешла в руки дяди Сона, старшего брата отца. Сон был единственным в семье человеком со склонностью к фермерству, остальные братья и сестры слишком уж горели желанием разбежаться по городам. И тем не менее их никогда не покидало чувство, что ферма, на которой они выросли, так и принадлежит всем им. Поэтому самое малое раз в год, а иногда и дважды отец едет на ферму и его с собой берет. Ферма называется Фоэльфонтейн – «Птичий источник»; он любит каждый ее камень, каждый куст, каждую травинку; любит птиц, от которых она получила название, птиц, тысячами слетающихся, когда наступают сумерки, на стоящие вокруг источника деревья, перекликаясь, ворча, ероша перья, устраиваясь на ночлег. Немыслимо, чтобы кто-то еще любил ферму так, как любит он. Однако рассказать о своей любви он не может, и не только потому, что нормальные люди о таком помалкивают, но и потому, что, признавшись в ней, он предал бы мать. Предал бы, во-первых, потому, что и она тоже родилась на ферме, сопернице этой, стоящей совсем в другой, далекой отсюда части мира: на ферме, о которой мать говорит с любовью и тоской, но вернуться на которую никогда уже не сможет, поскольку ферму эту продали чужим людям; а во-вторых, потому, что на этой ферме, настоящей, в Фоэльфонтейне, ее принимают без большого радушия.
Почему так получилось, мать ему не объясняет – за что он ей в конечном счете благодарен, – однако постепенно у него складывается из услышанных им разрозненных фраз связная история. Во время войны мать долгое время жила с двумя детьми всего в одной комнате, снимавшейся ею в городке Принс-Альберт, и жила на шесть фунтов, которые отец переводил ей из своего жалованья младшего капрала, плюс еще на два, которые она получала от генерал-губернаторского «Фонда помощи нуждающимся». И за все это время мать ни разу не пригласили на ферму, хотя туда и было-то всего два часа пути по хорошей дороге. Эту часть истории он знает просто потому, что даже отец, вернувшись с войны и узнав, как дурно с ними обошлись, прогневался и устыдился.
Из жизни в Принс-Альберте он помнит только комариное нытье долгими жаркими ночами да мать, ходящую взад-вперед в одной нижней юбке, – на коже ее выступает пот, тяжелые, мясистые ноги перекрещены варикозными венами, она старается угомонить его брата, вечно ревущего младенца; ну и помнит еще дни жуткой скуки, проводимые за закрытыми, чтобы отгородиться от солнца, ставнями. Вот так они тогда жили, застрявшие в маленьком городке, слишком бедные, чтобы переехать куда-то, ожидавшие приглашения, которое так и не пришло.
Мать и сейчас поджимает губы при любом упоминании о ферме. Тем не менее, когда под Рождество они отправляются туда, мать отправляется с ними. Там собирается вся большая семья. В каждой из комнат и даже на длинной веранде теснятся кровати, матрасы, носилки: в одно Рождество он насчитал двадцать шесть таких лежанок. Весь день его тетя и две служанки проводят в наполненной паром кухне, стряпая блюдо за блюдом, то и дело заваривая чай или кофе и выпекая к ним плюшки, а мужчины тем временем сидят на веранде, лениво озирая мерцающую Кару и обмениваясь историями о прежних днях.
Он жадно впитывает эту атмосферу, впитывает приятную, неряшливую смесь английского и африкаанса, которая образует, когда они сходятся вместе, их общий язык. Ему нравится этот язык, веселый, пританцовывающий. Он легче, воздушнее африкаанса, который преподают в школе, – тот провисает под грузом идиом, вышедших, предположительно, из volksmond, из уст народа, хотя сильно похоже на то, что единственным их источником был «Великий трек», ибо идиомы эти неуклюжи, глупы и вертятся, все до одной, вокруг фургонов, скота и привязей для него.
В первый его приезд на ферму дедушка был еще жив и на скотном дворе теснились все животные, каких он только встречал в книгах сказок: лошади, ослы, коровы с телятами, свиньи, утки, целая колония кур во главе с кукарекавшим, приветствуя солнце, петухом, козы – и бородатые козлы. После смерти дедушки население скотного двора стало сокращаться, и в конце концов остались только овцы. Сначала продали лошадей, затем пустили на мясо свиней (последнюю дядя застрелил у него на глазах: пуля вошла за ухом, свинья хрюкнула, очень громко пукнула и упала, вся дрожа, – сначала на колени, потом на бок). За ними исчезли коровы, а за коровами утки.
Причину составляла цена на шерсть. Японцы платили по фунту стерлингов за фунт шерсти, а приобрести трактор проще, чем держать лошадей, и проще – доехать на новом «студебеккере» до станции Фрейзербург-Роуд и купить там замороженное масло и порошковое молоко, чем доить корову и сбивать сливки. Значение имели только овцы с их золотым руном.
Да и бремя земледелия они тоже помогли свалить с плеч долой. Единственным, что еще выращивалось на ферме, – на случай, если пастбища оскудеют и овец придется подкармливать, – была люцерна; от садов осталась ныне только апельсиновая роща, приносящая каждый год сладчайшие плоды.
Когда его тетушки и дядюшки собирались, вздремнув после обеда, на веранде, чтобы попить чаю и поболтать, разговоры их часто обращались к прежним дням фермы. Они вспоминали своего отца, «джентльмена-фермера», державшего коляску и пару выездных лошадей, растившего пшеницу на земле, которая лежала под «прудом», им же самим и выдолбленном в твердом грунте. «Да, были времена», – говорят они и вздыхают.
Им нравится испытывать ностальгию по прошлому, однако вернуться в него никто из них не желает. А он желает. Желает, чтобы все было как раньше.
В углу веранды, в тени бугенвиллеи, подвешен брезентовый бурдюк с водой. Чем жарче день, тем холоднее вода, – чудо, подобное тем, что совершаются с мясом, которое висит в темноте кладовой и не портится, или с тыквами, лежащими на крыше под жгучим солнцем и сохраняющими свежесть. Похоже, разложения на ферме просто не существует.
Вода в бурдюке волшебно холодна, однако он каждый раз наливает себе не больше одного глотка. Он гордится тем, как мало пьет. И надеется, что это сослужит ему хорошую службу, если он когда-нибудь заблудится в вельде. Ему хочется быть жителем пустыни, вот этой пустыни, – таким же, как ящерица.
Прямо над главным домом фермы расположен тот самый обнесенный стеной пруд, двенадцать квадратных метров. Пруд наполняется насосом с ветряным двигателем и снабжает водой дом и сад. В один жаркий день он и брат спускают в пруд ванну из оцинкованного железа, не без труда забираются в нее и, гребя руками, несколько раз переплывают пруд вперед и назад.
Воды он боится и рассчитывает, что это приключение поможет ему преодолеть страх перед ней. Примерно в середине пруда их посудина начинает раскачиваться. Испещренная пятнами вода мечет в них стрелы света, вокруг ни звука, только трели цикад. Его отделяет от смерти лишь тонкий слой металла. И тем не менее он ощущает себя надежно защищенным – настолько надежно, что его клонит в сон. Такова ферма: здесь никакой беды произойти не может.
До этого он плавал в лодке всего один раз, ему было в то время четыре года. Мужчина (кто? – он пытается вспомнить, но не может) катал их на гребном ялике по лагуне – в Плеттенберхбае. Прогулка была задумана как увеселительная, однако все время, проведенное ими в ялике, он просидел, замерев и не сводя глаз с далекого берега. Вернее, один раз свел, чтобы взглянуть за борт, и увидел под собой, глубоко, покрытые рябью пряди водорослей. Именно то, чего он боялся, только хуже. У него закружилась голова. Одни только хрупкие доски, постанывавшие при каждом гребке так, точно они собирались треснуть, и не позволяли ему окунуться в смерть. Он покрепче вцепился в борт и закрыл глаза, борясь с бушевавшей в нем паникой.
В Фоэльфонтейне живут две семьи цветных, каждая в собственном доме. А у самой стены пруда стоит дом, теперь уже лишившийся крыши, но принадлежавший когда-то Ауте Яапу. Аута Яап жил на ферме еще до того, как на ней появился дедушка; сам он помнит Ауту Яапа лишь как очень старого человека с млечно-белой бородой, незрячими глазами, беззубыми деснами и узловатыми руками, сидящего на скамейке под солнцем, – возможно, его приводили к старику, чтобы тот дал ему благословение, однако в этом он не уверен. Теперь Аута Яап мертв, но имя его упоминают почтительным тоном. И тем не менее, спрашивая, что такого особенного было в Ауте Яапе, ответы он получает самые простые. Аута Яап родился в те времена, когда не существовало изгородей, защищающих овец от шакалов, говорят ему, когда пастуху, который отгонял своих овец на дальнее пастбище, приходилось неделями жить с ними и их охранять. Аута Яап принадлежал к исчезнувшему теперь поколению. Вот и все.
Тем не менее он улавливает то, что кроется за этими словами. Аута Яап был частью фермы; дедушка мог купить ее, стать законным владельцем, но Аута Яап все равно оставался дополнением к ней, знавшим и о самой ферме, и об овцах, вельде, погоде больше, чем мог знать новый в этих краях человек. Вот почему Ауту Яапа следовало во что бы то ни стало удержать на ферме, и по этой же причине никто даже не заговаривает о том, что хорошо бы избавиться от сына Ауты Яапа, Роса, человека уже пожилого, но работника не из лучших, ненадежного и неумелого.
Все понимают, что Рос будет жить и умрет на ферме, а после его место займет один из сыновей Роса. Фрик, второй работник фермы, моложе и энергичнее, он и соображает быстрее, и положиться на него можно во всем. И однако же, Фрик не свой, не здешний, и все опять-таки понимают, что оставлять его здесь навсегда необязательно.
Приезжая на ферму из Вустера, где цветные владеют, похоже, лишь тем, что им удается выпросить (Asseblief my Moi! Asseblief my basie!), он, увидев, насколько корректны и формальны отношения между его дядей и volk, всякий раз испытывает облегчение. Каждое утро дядя обсуждает с двумя своими работниками то, что нужно сделать за день. Он не отдает им приказов. Просто перечисляет необходимые дела, одно за другим, словно выкладывает на стол свои карты; затем его работники выкладывают свои. Это перемежается паузами, долгим, задумчивым молчанием, во время которого ничего не происходит. А затем вдруг оказывается, что все загадочным образом решилось: кто куда отправится, кто что сделает. «Nouja, dan salons maar loop, baas Sonnie!» – Ну, мы пошли, хозяин Сонни! После чего Рос и Фрик берут свои шляпы и торопливо уходят.
То же самое и на кухне. Там работают две женщины: Трин, жена Роса, и Лиентьи, его дочь от другого брака. Они появляются перед завтраком и покидают кухню после обеда, который приходится здесь на середину дня. Лиентьи настолько робка с чужими людьми, что, если те с ней заговаривают, только хихикает и лицо прячет в ладони. Однако, когда он подходит к двери кухни, до него доносится непрерывно ведомый двумя женщинами разговор, который ему нравится подслушивать: негромкий утешительный обмен женскими слухами, пересудами, передаваемыми из уст в уста, пока они не накроют собой не только ферму, но и стоящую рядом с Фрейзербург-Роуд деревню, и поселения вблизи от нее, и другие фермы этих мест – мягкая белая паутина слухов, охватывающая прошлое и настоящее, сеть, которая в этот самый миг сплетается и на других кухнях – на кухне Ван Ренсбурга, на кухне Альбертов, на кухне Нигрини, на кухнях Боутсов: кто за кого вышел, чья свекровь ложится на операцию и на какую, чей сын делает успехи в школе, чья дочь попала в беду, кто у кого гостил, кто во что был одет и когда.
Впрочем, Рос и Фрик ему интереснее. Он сгорает от желания выяснить, как они живут. Носят ли, подобно белым, нижние рубашки и подштанники? Есть ли у каждого своя кровать? Спят ли они голыми, или в повседневной одежде, или в пижамах? Едят ли настоящую еду, сидя с ножом и вилкой за столом?
Получить ответы на эти вопросы он не может, так как ему настоятельно посоветовали в дома их не заходить. Такие визиты были бы грубостью, сказали ему, потому что стеснили бы Роса и Фрика.
Если жена и дочь Роса работают в нашем доме, готовят еду, стирают одежду, застилают постели, почему же их должен стеснять наш приход к ним? – хочет спросить он.
Довод вроде бы и неплохой, однако не лишенный изъяна, и он это понимает. Ибо правда состоит в том, что присутствие Трины и Лиентьи в доме и впрямь стеснительно. Ему вовсе не нравится, что, когда он сталкивается с Лиентьи в коридоре, она притворяется невидимкой, а он делает вид, что ее здесь нет. И он не знает, как ей отвечать, когда она обращается к нему в третьем лице, как будто его нет рядом, и называет его «die kleinbaas» – маленький хозяин. Все это его страшно стесняет.
С Росом и Фриком ему легче. Но даже с ними он вынужден разговаривать, используя вычурно построенные предложения, которые позволяют не обращаться к ним на jy[20]20
Ты (афр.).
[Закрыть], между тем как они называют его kleinbaas. К тому же он не уверен, кем считается Фрик, мужчиной или мальчиком, не окажется ли он в глупом положении, обращаясь с Фриком как с мужчиной. Это касается и цветных вообще, и жителей Кару в частности – он просто не знает, когда они перестают быть детьми и становятся мужчинами и женщинами. Похоже, что происходит это очень рано и очень внезапно: сегодня они возятся с игрушками, а завтра выходят со взрослыми на работу или начинают мыть посуду в чьих-то кухнях.
Фрик – человек мягкий, с негромким голосом. У него есть велосипед с толстыми шинами и гитара; по вечерам он сидит у двери своей комнаты, играет сам для себя на гитаре и улыбается мечтательной отчасти улыбкой. А субботними вечерами уезжает на велосипеде во Фрейзербург-Роуд и остается там до воскресного вечера, возвращаясь долгое время спустя после наступления темноты: они различают за многие мили крошечную колеблющуюся искорку света, фонарик его велосипеда. Покрывать на велосипеде такие огромные расстояния – ему это кажется героизмом. И если бы ему только позволили, он преклонялся бы перед Фриком.
Фрик – работник наемный, ему платят жалованье, он может сказать, что уходит, и его пошлют укладывать вещи. И тем не менее, когда он видит Фрика сидящим с трубкой в зубах на корточках и вглядывающимся в вельд, ему представляется, что Фрик связан с этими местами надежнее и крепче, чем Кутзее – если не с Фоэльфонтейном, то с Кару. Кару – земля Фрика, его дом; а Кутзее, сидящие, попивая чай и сплетничая, на веранде, подобны ласточкам, существам сезонным – сегодня здесь, завтра там, – а то и воробьям, чирикающим, легким на подъем, недолговечным.
Самое лучшее, что есть на ферме, лучше всего на свете, – это охота. У дяди только одно ружье – «ли-энфилд» тридцатого калибра, пули его слишком велики для какой угодно дичи (отец однажды подстрелил зайца, так от того остались одни кровавые ошметки). Поэтому, когда он приезжает на ферму, у одного из соседей заимствуется ружье двадцать второго калибра. Оно однозарядное, патрон вставляется прямо в казенник. Иногда это ружье дает осечку, и он возвращается домой с продолжающимся несколько часов звоном в ушах. Попасть ему, как правило, ни во что не удается, разве что в прудовых лягушек или в садовых мышанок. И тем не менее жизнь никогда не кажется ему такой же полной, как в те ранние утра, когда он и отец отправляются с ружьями по сухому руслу Бушменской реки на поиски дичи: антилоп, зайцев или дроф, которые водятся на голых склонах холмов.
Декабрь за декабрем он и отец приезжают, чтобы поохотиться, на ферму. Они садятся на поезд – не на экспресс «Транс-Кару», и не на «Оранжевый экспресс», и, уж конечно, не на «Синий поезд» – эти все слишком дороги и все пролетают мимо станции Фрейзербург-Роуд, не останавливаясь, – нет, на обычный пассажирский из тех, что подолгу стоят на каждой станции, даже на самой маленькой, а иногда отползают на запасные пути и ждут, когда пронесется мимо экспресс более именитый. Он любит эти медленные поезда, любит уютно и крепко спать под похрустывающей белой простыней и темно-синим одеялом, которые приносит проводник, любит просыпаться среди ночи на какой-нибудь тихой станции, находящейся неведомо где, и вслушиваться в шипение отдыхающего двигателя, в лязг молотка, которым бригадир путевых рабочих простукивает колеса, проверяя их. А когда они на рассвете добираются до Фрейзербург-Роуд, их ждет там улыбающийся во весь рот дядя Сон в старой, покрытой масляными пятнами войлочной шляпе. Он произносит: «Jis-laaik, maar jy word darem groot, John!» – Какой ты большой стал, Джон! – и присвистывает сквозь зубы, а после этого они грузят свои вещи в «студебеккер» и пускаются в неблизкий путь к ферме.
Он принимает без вопросов все виды охоты, какие практикуются в Фоэльфонтейне. Принимает поверье, что охота удастся, если в самом начале ее увидеть зайца или услышать, как болбочут вдали дрофы, – по крайней мере, найдется о чем рассказать остальным членам семьи, которые ко времени их возвращения под высоким уже солнцем будут сидеть на веранде и пить кофе. В большинство утр рассказать оказывается не о чем – совсем.
По дневной жаре, когда нужные им животные дремлют в тени, охотиться бессмысленно. А вот вечерами они иногда разъезжают в «студебеккере» по проселочным дорогам – дядя Сон сидит за рулем, отец с его тридцатым калибром на пассажирском сиденье, а он и Рос располагаются сзади, на откидном.
Обычно выскакивать из машины, открывать в очередной изгороди ворота, пропускать мимо себя машину, закрывать за нею ворота и так раз за разом – работа Роса. Однако во время их охотничьих выездов этой привилегии удостаивается он – Рос только наблюдает и отпускает одобрительные замечания.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?