Текст книги "История его слуги"
Автор книги: Эдуард Лимонов
Жанр: Контркультура, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава третья
Я уже упоминал, что Дженни оказалась очень жалостлива. Впоследствии я часто обнаруживал, что она старательно, хотя и против моей и, возможно, своей воли, играет роль моей мамы. Она была в этом не виновата, так ей велела природа, природа неумолима, и часто эффект получался комический – она, будучи на пятнадцать лет меня моложе, еще бы немного и в дочки бы мне годилась, мне покровительствовала. Может быть, Дженни и привязалась ко мне по большей части именно потому, что ей нужно было – природа ее обязывала – заботиться о ком-то, кормить, покупать одежду и запихивать в рот лекарства и витамины. В этом смысле я был для нее находкой – мамочка!
Но я и с настоящей своей мамой никогда близок и откровенен не был и из семьи своей удрал при первой попавшейся возможности, удрал туда, где интереснее. Помню, что никогда даже свою маму не целовал, считался угрюмым и неласковым, и мне всегда ставили в пример мальчика Валю Захарова, который был ласков не только со своей мамой, но и с моей и всегда подходил целоваться к моей маме, когда она посещала их семью. Где ты, примерный мальчик Валя Захаров? Куда, ей-богу, деваются потом все эти примерные мальчики?
Уже в возрасте трех лет я, по рассказам моей мамы, ей не доверял, и как-то, когда она несла меня из больницы, дело происходило в Харькове, у меня только что прошла корь, и нам пришлось пересечь железнодорожные пути, я диким голосом орал, умоляя ее не бросать меня под поезд, которому как раз случилось проскочить мимо. Истеричный мальчик был, скажете? Да, может быть, вцепился в мамину шею не с любовью, а как вцепляется утопающий в шею человека, который его топит. Недоверие к маме оправдалось полностью спустя пятнадцать лет после эпизода с поездом – мама моя предала меня.
история очень короткая. Умолчим, по каким причинам, но осенью 1962 года я с тоской и ужасом обнаружил себя запертым в стенах психоневрологического института. Как юноша энергичный и живой, помучившись несколько недель в застенках «безумного» отделения, я решил бежать. Я вызвал к себе на свидание своих приятелей – шпану, и они принесли мне снаряжение, необходимое для побега, – ножовочное полотно и одежду. За пару вечеров я выпилил два прута в решетке – переоделся, прыгнул и исчез в темноте. Еще с тех пор я знаю, я помню, какое это невероятное удовольствие – исчезать в темноте. Ни с чем не сравнимое удовольствие.
Бежал я один, несколько «сумасшедших», собиравшихся бежать со мной, в последний момент струсили, слава Богу, хоть не предали. Предала меня наутро моя мать. Как водится, из самых лучших побуждений, обо мне же и заботясь. «Я думала, ты действительно болен. Доктора сказали мне, что ты болен».
Моя мамочка возила санитаров и милицию по всем моим друзьям, пока у одного из них, седьмого, что ли, по счету, они и нашли меня спящего. Я еще и тогда мог уйти. Эта банда вела меня по лестнице вниз, и мать шла рядом и убеждала меня, что сейчас меня повезут в больницу, но чтобы только оформить документы на выписку. Я, поглядывая в пролет лестницы, думал, что, если я сейчас прыгну неожиданно через перила, милиция и санитары не успеют меня схватить, а уж там внизу (я знал все проходные дворы, тупики и пустыри) – не найдут они меня никогда. Но я поверил своей маме, за что и заплатил еще месяцами ужасов, инсулиновыми уколами, и был доведен до такого гневного и действительно безумного состояния, что убеждал гиганта – семнадцатилетнего параноика и красавца Гришу, он всегда ходил голым, обожал свое тело – убить санитаров и убежать. Гриша соглашался.
Если вы просыпаетесь всякое утро от хрипов соседа-кататоника, которому вливают через кишку жидкую пищу в его утробу, и от воплей рыжего голого татарина Булата: «Я главный советский кит! Я главная русская акула!», то доверие к маме и к кому бы то ни было быстро исчезает. Наверное, мое несчастье в том, что я умудрился попасть в психбольницу в очень нежном еще возрасте. Мама же моя в психбольнице никогда в своей жизни не лежала, так что я и не пытался ей объяснить, что я там увидел. Я просто замолчал. О чем говорить, каждый за себя, у каждого своя жизнь, – мама или не мама. Когда санитары, повалив человека, в ногах у тебя, на твоей кровати, избивают его, кровавого, то нужно делать, и ты делаешь, свои выводы о мире и человечестве. Я сделал.
Так что, видя материнские замашки в Дженни, я испытывал смешанные чувства. С одной стороны, и помощь, и забота, и компания Дженни были мне нужны, а с другой – я боялся и раздражался ее материнскими замашками, я не чувствовал себя удобно, когда сталкивался с ними. Вначале это случалось редко – мы ведь только сближались.
Только через месяц после нашего знакомства узнал я наконец, что Дженни – house keeper, т. е. экономка – держит миллионерский дом в порядке, что живет она в доме уже четыре года и вначале была воспитательницей детей Стивена – «учителя музыки». «Учитель музыки» из своей изначальной безобидности вырос до размеров Бога-Отца, висящего над безоблачной нашей жизнью в миллионерском домике, могущего одним словом или движением-молнией всю эту жизнь прекратить. Берегись, Эдвард!
И сейчас, сам будучи его экономом и слугой, я обнаруживаю, что моя жизнь делится как бы на две жизни. Одна жизнь, когда Стивена нет в доме, и другая – когда папа Стивен в доме. Он всего на пять лет старше меня, но меня не покидает ощущение, что он мой отец. Когда его нет, я совершаю «противозаконные поступки», веду «разгульную и порочную жизнь», которую тщательно от него скрываю – остерегаюсь наказания. Когда же Стивен присутствует в доме, я хожу сложив губки, примерный слуга, ложусь спать рано, не напиваюсь, а встаю в семь часов утра, раньше его, чтобы успеть приготовить ему кофе.
Король, граф, барон, «мастер» – он же и отец, как в Средневековье. Не только царь, но и батюшка. Босс в офисе, куда вы являетесь каждое утро вместе с толпой таких же членов профсоюза, едва ли напоминает батюшку, но Стивен Грэй, с которым меня связывает сложная система особо близких отношений «хозяин – слуга», волей-неволей для меня и отец. Потому я и боюсь его приездов, и паникую, и дергаюсь. Страшен гнев отца Авраама.
Я уже не помню точно, сказал ли мне кто, что Дженни экономка, служанка. Может быть, даже она сама сказала, ведь она от меня и не скрывала этого, ведь я сам выдумал, что она хозяйка. Внешне я виду не подал, в лице не изменился, но внутри разволновался. Эдвард – «любовник гувернантки». Даже вернее, поклонник. Помню, что слова «любовник хаузкипер», «любовник служанки» запали в меня глубоко, и я с тех пор о себе так и думал, иногда со злостью и отчаянием, иногда с бесшабашной гордостью отверженного. Вы знаете, гордость отверженного, на мой взгляд, может быть более пылкой, чем гордость аристократа и лорда черт знает в каком колене.
В доме Стивена я потом встречал европейских аристократов. Иные из них исчисляли свою родословную со времен Людовика Святого и крестовых походов. Совсем недавно останавливался в доме лорд Чарли, симпатичный алкоголик, предок лорда отличился чем-то в битве при Гастингсе. За время его пребывания в доме я резко повысил уровень своих знаний в области производства шотландского виски и способах его употребления. Для начала лорд выругал меня за то, что я пью скотч со льдом, оказывается, в скотч следует добавлять разве что пару капель воды. Свою каплю лорд размешивал пальцем. Пить он начинал с утра.
Так вот, насмотревшись вдоволь на аристократов, и с близкого расстояния, я думаю, что я куда более гордый, болезненно гордый человек. Но получалось так, что признавать унизительную правду «Эдвард – любовник экономки» было для меня – гордеца – как бы даже отличием своего рода. «Ну и хорошо, ну и экономка, ну и хуй с вами со всеми, да, экономка, и что». Все равно Дженни была нужна мне. И я не ушел.
Уже в конце мая, мне, терпеливому пилигриму, удалось добраться до ее пизды. После очередного сборища в ее доме, под утро, все в той же солнечной комнате, и я и она были очень пьяные, я стащил с нее трусики и стал гладить пипку. Хорошая была пипка на ощупь. Вернее, в ее случае я буду называть ее орган пиздой. Дженни была крупная девушка, и у нее была пизда – деторождающий орган, пипка же может быть у женщин-девочек, плоскогрудых и развратных андрогинов, похожих, скажем, на Олимпию с известной картины Манэ, вы помните. Пипка была у моей бывшей жены Елены. У Дженни была пизда. Это уже как бы второй разряд для меня, увы. Между пипкой и пиздой огромная разница.
Вначале Дженни противилась, вертелась и хныкала, а потом, улегшись на бок и подняв, отставив одну ногу, очень, нужно сказать, непристойно, сама стала мне помогать.
Почти одновременно с появлением розовой полоски на небе в саду у нее наступил оргазм, во время которого она тонко плакала, как заяц. В этот момент я самым искренним образом жалел ее, как ребенка, большого, с пухлой попкой и ляжками, с этим, как бы прорванным зачем-то в ней отверстием, рваной раной, больного и пьяного.
Хуй же почему-то в тот рассвет я в нее не вставил, или мне не захотелось в пизду, а не в пипку, но, скорее всего, я был до такой степени пьян, что хуй у меня просто не стоял, во всяком случае я даже не попытался его в Дженни поместить. Когда совсем рассвело, мы встали без слов, как бы совершенно чужие, без поцелуя, и я пошел в свой отель, даже не размышляя, что бы все это значило. Супермаркет возле меня на Бродвее работал, я купил в пустоте утра колбасы и пива и, придя домой, ел все это, потом свалился.
Разбудил меня телефонный звонок.
– Ес! – сказал я привычно.
– Ты звонил мне? – спросила Дженни в трубку.
– Нет, – ответил я, – не звонил.
– Линда сказала, что кто-то спрашивал меня, мужчина, с акцентом говорящий по-английски. Линда подумала, что это ты.
– С акцентом? – насмешливо переспросил я. – У меня только и есть что акцент. Вот языка нет, а акцент есть, – сказал я.
– Ты говоришь не так плохо, Эдвард, – возразила Дженни. И добавила: – Я и Дэби, мы стоим на Бродвее, недалеко от твоего отеля. Мы сейчас зайдем, хорошо?
Она никогда раньше не приходила ко мне в отель. Я испугался. Уж очень у меня было бедно, грязно и зловеще в комнате. Окинув убогое свое жилище взглядом – красное в пятнах покрывало на кровати, облупленные стены, кое-как прикрытые плакатами и рисунками, электроплитку на подоконнике, я подумал: «А, будь что будет!» – и попросил Дженни прийти через полчаса.
– Почему через полчаса? – обиженно спросила Дженни. – Мы стоим совсем рядом.
– У меня… мой переводчик Билл, – соврал я, – он здесь проездом из Массачусетса… Мы работаем над переводом, уже заканчиваем. Через полчаса он уйдет.
– Хорошо, – сказала удовлетворенная Дженни, – мы будем через полчаса.
Я бросился в магазин за вином. Еды у меня тоже не было, но на еду не было и денег. Хватило только на две бутылки вина, и то очень дешевого. К тому же в те времена я еще мало что понимал в вине. Это сейчас, пожив в доме с лучшим, наверное, винным погребом на все восточное побережье Соединенных Штатов, я стал большим специалистом, а тогда нет, ничего не понимал.
Я едва успел вернуться с алкоголем, бутылки только вынул из бумажного пакета, когда появились сестры. Я услышал, как по коридору приближается смех Дженни и почти мальчишеский голос Дэби, и заранее отворил им дверь. Они широко улыбались, и Дженни укоризненно покачивала головой.
– В элевейторе нам предложили купить героин. Очень дешевый. Когда мы отказались, нам предложили энджэл-даст. «Очень хороший, мэ-э-эм, лучший в этом маленьком городке, мэ-э-эм», – сказал нам черный человек, голый по пояс. «И вообще, все, что хотите, мэ-э-э-эм!» – подхватила за ней Дэби. И вдруг, хулигански приблизив губы к уху Дженни, свистящим шепотом быстро произнесла: «Wanna hove a good fuck, mame?» Сестры расхохотались. Черный слэнг звучал в их исполнении очень натурально, они растягивали и распевали слова, я мог подражать черным, но до мастерства сестер мне было далеко.
– Ну и живешь ты, Эдвард, – насмешливо-брезгливо оглядывая мою комнату, сказала Дженни. – Мы пятнадцать минут ждали элевейтор и за это время не видели в холле ни одного белого, ты, наверное, здесь один только белый?
Дженни уселась на край моей постели, на красное покрывало. Над кроватью на стене висел огромный лозунг-изречение Бакунина, я сам его написал жирным фломастером на отдельных листках бумаги, потом склеил: «Destruction is Creation!»[7]7
Разрушение есть созидание! (англ.)
[Закрыть]
– Ну нет, – возразил я Дженни, – я не один здесь белый. На моем этаже есть еще китаец-старик, и несколько белых старух, живущих на сошиал-секьюрити, и наш менеджер белый.
Я даже застеснялся, что так мало у нас белых. Я предложил им вина.
– Да, мы хотим вина, – сказала Дженни и вытянулась на моем ложе, сбросив туфли. – Давай нам, Эдвард, вина, мы к тебе в гости пришли.
От вина Дженни морщилась, но пила. Все мы сидели на моей кровати, и, прикончив одну бутылку, на второй заспорили о революции. Семнадцатилетняя Дэби меня поддержала, когда я объявил Стивена эксплуататором и заявил о своем несогласии с законом наследования, по которому всякие идиоты и недоумки живут в роскоши и преуспевают в мире только потому, что их отцы, или деды, или прадеды были талантливыми людьми. Я не против, сказал я, и даже уважаю людей, которые сами себя сделали, добились денег, но их дети должны начинать с нуля, как все другие.
Дженни сказала, что Стивен не идиот и не недоумок, а по-своему талантливый человек и даже либерал.
Я сказал, что не имел в виду ее хозяина, говоря о недоумках, так как я Стивена не знаю, но я говорю обо всем этом порядке. «Нужно перестроить все общество, всю цивилизацию, нужна мировая революция, и новую историю человечества следует начать с нуля», – сказал я сестрам.
– Революция – это убийства и кровь, – сказала Дженни убежденно.
– Что? – сказал я. – Почитай, Дженни, внимательно историю любой революции. Они всегда начинаются с цветами и новыми надеждами, в атмосфере праздника, и только контрреволюция вынуждает революцию взяться за оружие!
Тут мы все закричали, перебивая друг друга, и закурили, и в конце концов Дэби и я в чем-то смогли убедить Дженни. Она признала, что у ее босса очень специфические таланты, как, например, талант доставать деньги для вложения в его предприятия, но что сам, без наследства, он никогда бы не добился к своим сорока годам такого дома, и сада, и имения в Коннектикуте, и своих миллионов.
– Уже его дед был миллионером, – горячо сказал я, – а вот я хотел бы на него посмотреть, заставь его жизнь начать с отеля «Дипломат», выжил бы он или нет?!
Все мы засмеялись, и Дженни предложила отвлечься от отеля «Дипломат» – пойти выпить где-нибудь кофе.
– Тогда тебе придется занять мне денег, потому что у меня нет ни цента, – сказал я.
– Не беспокойся, – сказала Дженни. – Мы тебя угощаем.
Мы долго еще сидели на корточках у стены возле элевейтора, ждали его. Он, скрипучий и грязный, был единственным на двенадцать этажей и три крыла отеля «Дипломат».
Пошли мы по Бродвею, и всё им не нравилось, все эти заведения. Наконец, дойдя почти до самого Линкольн-центра, мы уселись в ресторанчике «Ла Крепи». Я захотел есть и пил вино, а сестры взяли что-то сладкое и пили кофе. Я ел, а Дженни сидела рядом и гладила меня по коленке, чего с ней раньше никогда не бывало. Что-то явно изменилось в ее отношении ко мне, какой-то лед между нами сломался. Может быть, вид моего номера и жуткого моего отеля-трущобы засвидетельствовали перед ней мою подлинность. Я был так же честен, как мой отель. И открыт.
Скорее всего, именно так и было. Она увидела, что и о революции я пиздел недаром, и книги мои увидела, и пишущую машинку, и бумаги – было видно, что я боролся за жизнь и что ни хуя у меня в жизни не было.
Шли мы из ресторана, обнявшись, все трое, очень близкие. Был теплый вечер, по Бродвею бродили ленивые, накурившиеся люди, всем ведь хочется сделать свою единственную, утекающую безостановочно меж пальцев жизнь более красивой и интересной, хотя бы и в марихуанных видениях только. Она-то ведь у нас одна, жизнь. И ее все меньше.
Мы шли, я ощущал теплый живой бок Дженни и крупное бедро, хуй у меня встал, и я держал ее за грудь одной рукой, как деревенский парень, и не стеснялся ни Бродвея, ни Дэби. Дженни смеялась.
На Колумбус-серкл Дэби отошла от нас, стала ловить такси, а я сказал Дженни:
– Ты понимаешь, наверное, что я тебя очень хочу?
– Да, – сказала Дженни, – и я тебя очень-очень хочу… И ты получишь меня, но в свое время.
– Почему в свое время, Дженни? Когда? – спросил я.
Она притворно рассердилась и сказала:
– Десять раз нужно объяснять этому русскому, что я имею внутривагинальную инфекцию и мне больно.
– Это опасно? – спросил я.
– Для тебя нет, – ответила она, – но мне больно.
Я не помнил, чтобы она говорила мне об инфекции. Может, в последнюю ночь, или я был пьян. Скорее всего, я был пьян.
– Сколько уже у тебя инфекция, как много времени? – спросил я.
– Восемь месяцев, – ответила она смущенно.
– А когда она кончится? – растерянно спросил я.
– Может, даже уже кончилась, – сказала Дженни, – завтра я узнаю, иду к доктору.
Перед тем как влезть в такси, она погладила меня по щеке и вдруг взяла мою руку и поцеловала. И они уехали, а я остался стоять на Колумбус-серкл. Потом пошел в отель, куда еще было идти. Настроение было загадочно-задумчивое. «Хорошая девка, – думал я. – Ферму бы купить, детей завести. Жить бы… Американцем стать…»
В отеле обнаружилось, что у меня нет сигарет, а курить мне очень хотелось. Обычно в таких случаях я спускался на улицу и по краям тротуара на Бродвее без труда находил жирные окурки или даже целые, утерянные растяпой или алкоголиком сигареты. Почему-то спускаться и опять подниматься, ждать элевейтор в этот раз не захотелось. Окно у меня было открыто – благо оно выходило не во двор, а в открытое пространство, открытое до самого Централ-парка, ибо все дома в том направлении были ниже нашего «Дипломата». В номере надо мной топали и орали что-то, сопровождаемое неизменной музыкой, потому я подошел закрыть окно.
В этот момент, отнесенный порывом ветра, с верхнего этажа на мой подоконник грузно шлепнулся тронутый губной помадой окурок. Даже не окурок, а едва начатая сигарета. Ох уж эти мне женщины. Я расхохотался, взял окурок, закурил и, расхаживая по комнате, запел:
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки подбирал…
В то время я подрабатывал к своему вэлферу тем, что лепил пирожки и пельмени для мадам Маргариты. Мадам Маргарита прекрасно говорила по-русски, жила на Парк-авеню и была менеджером, секретарем и мамочкой Сашеньки Лодыжникова. Бесплатно, учтите, он ей не платил.
Дай ей Бог здоровья, мадам Маргарита платила мне три доллара в час, чуть больше, чем нелегальному эмигранту. Пироги и пельмени я и еще один литератор, заносчивый сноб, гомосексуалист Володя, готовили у нее на узкой, как пенал, кухне. Впрочем, Володя был партнером мадам, за три доллара в час работал только я. Продукцию нашу они продавали частным клиентам, обычно богатым старухам с Парк-авеню и 5-й авеню и в универсальный магазин «Блумингдейл» в буфет.
Володя высоко оценил рукопись моего первого романа, того самого, которым я убил Ефименкова, и, хотя и называл меня «человеком из подполья» и, я думаю, чуть-чуть опасался, относился ко мне вполне дружелюбно. Пока мы лепили пироги и пельмени – занятие механическое и нудное, Володя, когда бывал в настроении, читал мне вслух стихи, порой часами.
Иной раз туда приходил и Лодыжников, поесть чего-нибудь вкусненького. Ну, котлет с грибами, скажем, – он жил рядом. Для мадам Маргариты Лодыжников был дороже родного сына. Мне было непонятно только одно, почему мадам Маргарита выбрала в сыновья Лодыжникова, а не какого-нибудь безвестного юношу, скажем, меня? Действительно, а почему? Тем более что до Лодыжникова сыном мадам Маргариты был некоторое время Нуриев, а потом даже только что уехавший из России Ростропович, со всей семьей купно. Сашенька стал самым любимым и выдающимся сыном. Мало того, что мадам вела все его дела, Сашенька был балованным ребенком в семье. «Не ешьте вишни, ребята, это для Сашеньки. Сашенька любит вишни. И котлетки для него в холодильнике». В театр мадам Маргарита возила ему сладкий чай в термосе и вишни.
«Сашенька хороший, – думал я, лепя эти ебаные пельмени. – Он танцует. А Лимонов плохой и злой. Ему не полагается вишен. Лимонов лепит пельмени за три доллара в час».
Через пару дней после внезапного визита Дженни в мой отель я привез от мадам Маргариты в миллионерский домик множество пельменей, которые сам же и слепил, – у Дженни должно было состояться парти, она пригласила всех своих друзей на парти с русской едой. Кроме пельменей, я изготовил также огромную кастрюлю щей. Пытался я сделать и кисель по рецепту мадам Маргариты, но кисель я запорол, он у меня почему-то не застыл. Я до сих пор не умею делать кисель. А Дженни, очевидно, вознамерилась представить друзьям нового своего бой-френда. Приняла, значит, окончательно.
Я приехал от мадам Маргариты с пельменями, а у Дженни, как всегда, были гости. На кухне, опустив на окне штору, сидели Бриджит и ее бой-френд Дуглас – барабанщик из очень известной нью-йоркской рок-группы, и Дженни (!) сворачивала им джойнт. Курить траву Дженни не собиралась, но не могла отказать себе в скромном удовольствии хотя бы свернуть джойнт.
Дженни не очень жаловала Дугласа. «От того, что он уже столько лет стучит по своим барабанам, он и сделался такой “dummy”[8]8
Тупица (англ.).
[Закрыть], повытряс себе мозги», – смеясь, говорила она, но с Бриджит они дружили с хай-скул, и ради Бриджит она терпела Дугласа «на моей кухне», как Дженни с гордостью говорила.
Бриджит была насмешливая и циничная. Дженни тоже была насмешливая, но до Бриджит ей было далеко. Та вообще считала, что весь мир говно, ни о ком хорошо не отзывалась и даже собиралась написать историю своей жизни, книгу под названием «Shit» – «Говно».
Меня Бриджит за что-то уважала, я это чувствовал. Может, потому, что я тоже не очень жаловал людей и высмеивал их. Может, она в меня верила, пышно говоря. Не знаю, это всегда неуловимо. Одни тебя любят, другие – нет.
Они закурили, и я тоже тянул, когда подходила моя очередь. Вскоре, после нескольких джойнтов, мы были уже хороши, начали громко смеяться и перешли на террасу в сад. Смеялись и там. Мимо от реки в свой дом прошел толстый господин Робинсон, с несколькими гостями, и с испугом поглядел на нас. Когда Робинсон скрылся в своем доме, Дженни со смехом сказала: «Господин Робинсон считает, что слуги не должны пользоваться садом». К чести нашего Стивена следует сказать, что он не контролировал и вообще ничего не запрещал ни Дженни, ни позже мне, может, из равнодушия, а может, из подлинного свободомыслия, не знаю.
В сад вдруг выбежали двое детей в белых одеждах – мальчик и девочка, выбежали словно из кинохроники начала века, в широких штанишках до колен и белых же широких рубашечках, и стали кувыркаться в траве. Лет по десять им было, не более. Позже выбежал еще мальчик постарше – тоненький и красивый, с длинными темными волосами, в такой же белой одежде…
«Дети Изабэл, – сказала мне Дженни, – она единственная моя подруга в этом соседстве, ей принадлежит вот этот дом». И Дженни указала на таунхауз о четырех этажах, наполовину спрятавшийся за огромным магнолиевым деревом.
Дети пробежали призраками прекрасной жизни обратно в дом и вернулись с пластиковыми оранжевыми колотушками, которыми стали лупить друг друга, как дубинками. Дженни и Дуглас тоже вмешались в потасовку, сад наполнился визгами и смехом.
На шум из-за магнолиевого дерева вышла женщина в лиловом, с алыми цветами платье, туго затянутом тоже цветным широким поясом, в сиреневого цвета шелковых шароварах и туфельках на остром каблучке, на голове едва ли не диадема: черные волосы забраны вверх и украшены блестящими камнями. «Прекрасная жидовка», – сказал бы наш Пушкин. Очень красивая еврейская женщина. Подошла к нам и стала, наверное, рассчитанно, возле куста цветущей у террасы азалии, очень эффектно стала.
Дженни нас представила: «Изабэл – моя соседка и друг! Эдвард – русский поэт!» «Русский поэт» Дженни произнесла, как мне показалось, с гордостью. Изабэл и я слегка пожали друг другу руки. Ее рука была вся в золоте и камнях. Маленькая рука.
Подозвав детей, Изабэл, в свою очередь, представила их мне:
– Эдвард, это моя дочь Хлоэ.
Толстенькая, но ловкая Хлоэ подает мне руку, потом отходит в траву и вертит колесо – показывает, что умеет. Молча.
– Это мой сын Руди, – говорит Изабэл, показывая на тоже толстенького мальчика с задорным хулиганским лицом, тот по-взрослому крепко пожимает мне руку.
– А это мой старший сын Валентин.
Старший мальчик нежнее, тоньше и деликатнее остальных. У него большие черные грустные глаза, может быть, такие, как у папы-португальца. Валентин мне понравился больше всех, он был отдельный, как я, хотя вроде принимал участие во всех забавах. Я ему, как я позже узнал, понравился тоже.
«“Эдвард – очень хороший человек”, – сказал о тебе Валентин, – сообщила мне позднее Дженни и добавила: – Он обо всех так не говорит, я очень ценю его мнение, он умный мальчик».
Я думаю, я не очень хороший человек, или был хорошим, да быть им перестал, домучили меня таки люди, заставили принять их закон. Или я и не был хорошим. Я способен на доброе, но и на очень злое способен тоже. Валентин же умер совсем недавно, не дожив один день до Рождества, ему было тринадцать лет, умер от рака, не помогли лучшие в мире доктора. «Те, кого любят боги, умирают молодыми».
Уже через год после описываемой сцены в саду он внезапно захромал, и после анализов и медосмотра врачи нашли, что у него рак, и семья переехала в Калифорнию, в лучший, чем в Нью-Йорке, климат. Валентина лечили, и надежды сменяли одна другую, и казалось, есть еще несколько надежд, и тут он умер.
Жаль мальчика? Да. Обычный ужас жизни. Не повезло Валентину.
Я пока еще жив. Если существует «тот свет», мы встретимся с Валентином и будем там друзьями. У нас явно родственные души.
Тогда же мы, ничего не подозревая, стояли и сидели в цветущем саду. Все деревья цвели, за исключением магнолиевого, оно уже облетело. Изабэл говорит, что вечером придет на парти с детьми и принесет русскую еду тоже – она купила икру и водку.
– Я всегда одна, – говорит Изабэл не то Бриджит, не то Дугласу, а скорее всего, мне. – Я никуда не хожу, вот только к Дженни по соседству, когда она устраивает парти.
Говорит и грустно уходит по дорожке в свой дом.
Бывают особые моменты в жизни, запечатлевающиеся в памяти куда сильнее всех прочих. Я запомнил Дженни именно в тот день, хотя сцен в саду было множество, мы ведь провели там вместе два лета, две весны и одну осень. Я сидел все еще одурманенный травой и чувствовал к Дженни необыкновенную нежность. Нежность к ее шейке, ручкам, этим испачканным в траве босым ногам. Нежность к ее друзьям, к близким людям, отбывающим со мной вместе срок на земле. К ней, одной из них.
И оказывается, ее гребенки того же цвета, как и глазки. И вышивка на ее индейском платье, и туфли с длинными тесемками, завязывающимися вокруг лодыжки, были того же цвета. На платье были нашиты маленькие зеркальца, много-много зеркалец вшили индейцы, и, когда Дженни двигалась, от нее разбегались солнечные зайчики. «Какая же она совсем молоденькая!» – подумал я.
Потом мы ели на террасе приготовленные Дженни стейки и пили красное вино. Над едой кружились осы, и ос боялись все, даже панк Дуглас, все, за исключением меня. Моей мужественностью и хладнокровием в обстановке осиной опасности Бриджит и Дуглас восхищались, а Дженни сказала ехидно, явно надо мной подшучивая, что я стоек, как настоящий революционер. Дальше она стала отпускать колкости о буржуазном обществе, и, мол, как же мы будем сосуществовать, она ведь очень буржуазная девушка. Я не мог даже ответить, был все еще очень stoned и только смущенно улыбался.
Бриджит и Дуглас стали собираться, они должны были еще прийти вечером на парти. Дженни пошла их проводить. «Я произнесу спич, когда вернусь, – сказала она пьяненьким голосом. – Мне нужно еще бокал красного вина».
Когда она вернулась, мы откупорили новую бутылку и сели на кухне.
– Вот ты, Эдвард, говоришь о неравенстве, о богатых и бедных, – начала она серьезно. – Но Бог, Эдвард, Бог любит всех. И я, если ты хочешь знать, я счастливее моего хозяина. Когда ко мне приходят сюда люди, на мою кухню, я счастлива, что могу накормить их. Бог мне велит помогать людям. Мой отец – небогатый человек, он был в войну офицером флота, а потом 28 лет прослужил специальным агентом «ЭфБиАй». Он исполнял свой долг – работал, чтобы прокормить, вырастить и воспитать нас – десять его детей. И у нас все было. Если работать, то все можно иметь. А ты хочешь мирную жизнь разрушить! – неожиданно всхлипнула она.
При этом мы поцеловались и обнялись, дотянувшись друг к другу со своих стульев. Впрочем, она тут же освободилась.
– Сейчас, сейчас, я тебе что-то покажу! – внезапно вскрикнула она и ринулась прочь из кухни. Вернулась она с книгой большого формата. «Это моя любимая книга», – сказала она и стала быстро-быстро листать страницы. «Иди посмотри!» – потребовала она. Я переместился на стул рядом с Дженни и заглянул.
Там не было текста, только рисунки. Рисунок за рисунком художник изобразил последовательно, как война уничтожает все человечество и остаются только мужчина, женщина и цветок. И жизнь начинается сначала, и появляются снова революционеры и солдаты, и война опять уничтожает весь мир, за исключением мужчины, женщины и цветка.
– На! – сказала Дженни, захлопнув книгу и протягивая ее мне. – Дарю тебе! Чтобы ты помнил, чем все это кончается. Если я буду иметь ребенка, я хочу, чтоб он был счастлив, – опять всхлипнула Дженни. – А ты, Эдвард!.. – Она вскочила и заколотила кулачками по моей спине.
Так мы беседовали и обнимались, а после восьми стали приходить гости. Парти определенно удалось. Многие из более чем тридцати приглашенных никогда до этого не пробовали русской еды, для них это была экзотика. Со мною каждый из гостей выпил по рюмке водки. Я никому не отказал и в результате, очевидно, напился, так как потом так и не вспомнил, как же окончился вечер.
Очнувшись, я не сразу сообразил, где я. Только оглядевшись, через несколько минут понял, что нахожусь в комнате Дженни. В богатых домах никогда не знаешь, сколько времени и какой сезон года. Аэркондиционер работал всю ночь и нагнал такого холоду, что и внутренние ощущения ассоциировались с зимой. Было полутемно, шторы были опущены на окнах, и только в щели пробивался свет непонятно какого времени года. Я кое-что вспомнил и брезгливо поморщился.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?