Текст книги "Коктейль «Две семерки» (сборник)"
Автор книги: Эдуард Тополь
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Но Иткинд, увидев Наденьку, словно воспарил над постелью. Его глаза тут же засветились, помолодели, морщинки на круглом, как печеное яблоко, лице заиграли. Он взял Надю за руку, усадил возле себя на кровать и сказал ей все с тем же сильным, неизжитым еврейским акцентом:
– Вчера мне привезли прекрасное дерево! Ой, какое дерево! Ой! Идем, я покажу, оно на улице под снегом. Если ты будешь мне позировать, я сделаю из него скульптуру «Весна»! Идем! Идем!
И, несмотря на наши протесты, он встал, надел ватник и брюки, сунул ноги в валенки и повел нас во двор. Там он буквально с вожделением обошел по снегу толстенную пятиметровую корягу, приговаривая:
– Ви видите? Нет, ви только посмотрите, какое замечательное дерево! Ой, какое дерево! Надя, ты будешь мне позировать? Это будет «Весна», настоящая! Ой, какую я сделаю «Весну»! Ой, какую!
Он завел нас в подвал-бомбоубежище, и я увидел метровую, из гипса, голову Максима Горького; тридцатилетнего, из дерева, Александра Пушкина, десяток разнокалиберных деревянных девичьих торсов с единым названием «Весна» – воздушных, словно летящих, и… фундаментальную гипсовую голову Владимира Ленина.
Тут я не удержался и спросил:
– Вы лепите Ленина?! ВЫ?! После того, как почти тридцать лет отсидели?
– Да, – сказал он. – Но у меня еще не получается так, как я хочу…
И вот я стал приезжать к Исааку Иткинду каждый вечер, не забывая прихватить с собой бутылку сладкого вина, а также Надю или какую-нибудь другую молоденькую девушку. Пригубив вино и остро, молодо поглядывая на смазливую девушку, Иткинд охотно и подробно рассказывал о своей жизни, и я записывал, понимая, что записываю уникальный роман, достойный пера Лиона Фейхтвангера или Стефана Цвейга.
…Исаак Иткинд родился 9 апреля 1871 года в хасидском местечке Сморгонь Вильненской губернии. Его отец Яков был хасидским раввином, и Исаак, конечно, пошел по стопам отца – разве могло быть иначе в роду хасидских раввинов? Он окончил ешибу, стал, как и отец, раввином, но, когда Исааку исполнилось 26 лет, ему в руки случайно попалась книга о знаменитом в то время скульпторе М. Антокольском. В книге были иллюстрации, и среди них – фотографии известных горельефов Антокольского «Портной» и «Вечерний труд старика». Иткинд тут же узнал в этих стариках своих местечковых знакомых – точно такой же портной был в Сморгони, и точно так же щурился другой старик, высунувшись в окно, чтобы в лучах закатного солнца продеть нитку в иголку…
Эта книга, которую он читал по слогам, поскольку она была издана на русском, не давала покоя Исааку. Оказалось, что знаменитый Антокольский, который потряс зрителей такими мощными скульптурами, как «Иван Грозный», «Спиноза», «Христос перед судом», этот самый Антокольский – тоже еврей, больше того, земляк Иткинда, из Вильно. Молодой раввин не находил себе места…
А в это время в местечке завершалась очередная маленькая местечковая драма: местный богач Пиня, владелец скобяного магазина, выдал наконец замуж свою единственную дочь горбунью Броню.
– О, это была очень длинная история, – рассказывал Иткинд. – Никто не хотел жениться на Броне – такая она уродка. Меньше меня ростом и горбунья, вы можете себе представить? Пиня давал за ней очень большое приданое, но даже приказчики в магазине Пини, которые могли за грош продать черту душу, и те отказывались от Брони. Но был у нас в Сморгони грузчик Хацель. Богатырь, как говорят русские. Он поднимал два куля с мукой. Бревно в десять пудов взваливал на плечо и тащил куда надо. Но – шлимазл. Вы знаете, что такое шлимазл? Дети кричали ему на улице: «Ханцель! Я тебе дам две копейки! Сделай коня!» И Ханцель, который зарабатывал в два раза больше других грузчиков, становился на четвереньки, дети залезали ему на спину, и он катал их, как конь. Не из-за денег. А потому что он никому не мог отказать. Он был больше, чем добрый, он был шлимазл. И вот когда все местечковые женихи отказались от Брони, ее отец Пиня пришел к Ханцелю. И Ханцель не отказал Пине. И была свадьба. И молодые шли по улице – огромный, в два метра ростом, Ханцель и маленькая горбунья Броня. Я видел их и не знал, смеяться мне или плакать. Я сидел и ни о чем не думал. Просто мял в руках глину и опомнился только тогда, когда на столе передо мной оказались фигурки молодых – Ханцеля и Брони. После этого я совсем потерял голову. Я бросил синагогу и уехал в Вильно. Я хотел учиться на скульптора, но нашел только работу ученика переплетчика. Через два года я вернулся домой, но наши хасиды уже считали меня почти гоем – ведь я бросил религию, я потерял Бога. Больше того, я лепил из глины людей, а это запрещено еврейской религией, никто не имеет права делать то, что делал Бог… Вы не устали?
– Нет, мы не устали, мы слушаем…
– Все-таки давайте выпьем еще по рюмочке… Красавица, вы будете мне позировать?..
Хасиды Сморгони считали его отщепенцем, изгоем. Старики плевались, проходя мимо его калитки. Но однажды в дом вошел местечковый писатель Перец Гиршбейн. Он молча посмотрел скульптуры Иткинда и ушел. А через несколько дней в газете напечатали статью Гиршбейна о том, что в Сморгони появился еврейский самородок, который создает шедевры. И те самые хасиды, которые плевались при виде дома Иткиндов, послали по местечку выборного. Выборный ходил от дома к дому, показывал неграмотным ремесленникам газету со статьей об Иткинде и собирал деньги, чтобы Исаак Иткинд мог поехать учиться «на настоящего скульптора». И он уехал – сначала в Вильно, в Вильненское художественное училище, потом в Москву.
– Евреям тогда было запрещено жить в больших городах, тем более в Москве, – рассказывал Иткинд. – Только молодые еврейки, если они регистрировались в жандармерии как проститутки и получали «желтый билет», могли жить в Москве. И тогда было много молодых еврейских девушек, которые формально регистрировались как проститутки, а сами шли учиться в институт или устраивались на работу. Но каждые полгода им нужно было проходить перерегистрацию в жандармерии. И тогда они съезжали с квартиры, находили комнату в другом районе Москвы и шли в другой полицейский участок, как будто они только что приехали и хотят стать проститутками. Вот у этих девушек я и жил – то у одной, то у другой – и пошел сдавать экзамен в Московское художественное училище живописи, ваяния и зодчества.
Известный профессор, скульптор-монументалист С. Волнухин, чьи работы до сих пор украшают Москву и Санкт-Петербург (например, памятник первопечатнику Ивану Федорову в центре Москвы, рядом с Третьяковским проездом), дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он жил где придется, скрываясь от полиции, и через два месяца представил свою работу профессору.
– Волнухин ничего мне не сказал. Он вызвал фаэтон, погрузил мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый художник?! Не может быть! – сказал им градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве – нелегально. Я днем работал слесарем, ночью лепил, и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Все равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Брат Теодора Рузвельта приезжал в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел ко мне и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и заработаю миллионы. И вы знаете, что я ответил? Я сказал, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался настоящий голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в Цекубу (Центральную комиссию по улучшению быта ученых), там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили и дали паек…
Следующие двадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми в жизни Иткинда. Это не значит, что они были безоблачными. В послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. В 1926 году у него открылось кровохарканье, и по совету Михоэлса – великого еврейского артиста, впоследствии по приказу Сталина убитого агентами КГБ, Иткинд уехал на юг России, на Черное море, в Симферополь. Здесь он тоже скитался без крова и перебивался временными заработками и мелкими гонорарами. Но он много работал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке в доме, где по прихоти судьбы находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На том чердаке он сделал уникальную, потрясающую своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась статья об Иткинде. Журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Призываю советскую общественность»…
Но даже при таких заголовках, кричащих со страниц советских газет о том, что великий скульптор голодает, – это была слава, признание.
В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Александра Пушкина, убитого на дуэли в тридцать семь лет. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Пушкина. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал в начале этой главы, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
– Когда я работаю, – заметил Иткинд, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю, надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было очень хорошо! Потому, что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня, – вы же видели ее, это Броня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена двадцати шести лет – ой, какая красавица, ой! Журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей двадцать шесть, вы представляете?! Даже сорок, а не тридцать лет разницы, но это же совсем другое дело. Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала… А потом умерла от тифа. Здесь, в Казахстане…
И Иткинд, только что смеявшийся над смертью, голодом, раем и адом, тихо сел на старую узловатую корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – почти машинально бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом для всех…
Я смотрел на его руки, и он перехватил этот взгляд.
– Жалко, что я больной и не могу работать. Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Меня арестовали, посадили в Петропавловскую крепость, в подвал, в одиночку, и восемь месяцев следователь КГБ бил меня каждый день, даже выбил барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион, и открыл, какие секреты Балтийского флота я продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня били снова и снова… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Мне давали кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба – на весь день. Но я не ел хлеб до ночи. Я целый день лепил из этого хлеба фигурки. Только вечером перед сном я ел этот хлеб. Назавтра они меня снова били, но хлеб все-таки давали, и поэтому я мог целый день лепить и не думать о них. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали, что они шпионы или замышляли Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо, я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева. Я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры, и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда выслали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно платить…
Я слушал Иткинда и пытался представить себе путь, который прошел этот маленький великий старик из девятнадцатого века в двадцатый. Из еврейского гетто в Вильненской губернии, из раввинов местечковой синагоги – к нелегальной жизни у московских проституток. С высот славы – в каменные подвалы Петропавловской крепости, самой знаменитой русской тюрьмы, где еще в восемнадцатом веке сидели царские преступники. Восемь месяцев сырой каменной одиночки, каждый день – избиения, кусок черного хлеба на весь день. И дальше – сибирские и казахские лагеря, полное забвение всеми на 30 лет. 30 лет – это же целая жизнь!..
В 1969 году на Западе вышла и стала международным бестселлером книга «Папийон» – мемуары французского каторжанина Анри Шарьера. В книге писаны приключения и муки Папийона в каторжных тюрьмах во Французской Гвинее, его героические попытки бежать с каторги. Как и Иткинд, Папийон отсидел однажды несколько месяцев в темной каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедал этот хлеб утром, а делил на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, пославшему его на каторгу.
Книгу перевели почти на все языки мира, были проданы миллионы экземпляров в переплете и в мягкой обложке, критики и читатели сравнивали Папийона с графом Монте-Кристо, и в Голливуде сняли по этой книге фильм со Стивом МакКуином в главной роли.
Исаак Иткинд прошел те же испытания, что и Папийон, но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сталинских тюрьмах, в сибирских и казахских лагерях. Он попал на каторгу не молодым, двадцатипятилетним здоровяком, как Папийон, а шестидесятишестилетним. Выжить, победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически он все тридцать лет так и был в побеге от следователей, палачей, страха, от сталинского террора. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, создавая скульптуры и живя под землей, как крот…
Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. И теперь рассказывал мне об этом так просто и буднично, как мог бы, наверно, сыграть только Стив МакКуин, если бы тот знал о существовании Исаака Иткинда…
– А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, – сказал Иткинд. – У меня теперь очень много дерева – вы видите?
Мы сидели в его мастерской – в холодном бомбоубежище. Иткинд был в валенках и телогрейке, но я видел, что он впрямь доволен тем, что у него есть, – так любовно смотрел он на деревянные колоды, пни и коряги, которые лежали и в его мастерской и на улице, под снегом, – ждали его рук и резца.
– Да, мне здесь очень хорошо. У меня много дерева и много планов. Ко мне приходит молодежь, смотрят, как я работаю. Приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идиш свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл, и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело – в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет – это тоже природой придумано. Или – Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад…
Исаак Иткинд, знаменитый скульптор, чьи работы стоят в лучших музеях мира, а также в музеях Семипалатинска, Павлодара, Целинограда, Алма-Аты, лежат в подвалах Эрмитажа и московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина, стал после своего девяностолетия членом Союза художников и получил звание «Заслуженный деятель искусств Казахской Советской Социалистической Республики». Он умер в Алма-Ате 14 февраля 1969 года, в возрасте девяноста восьми лет. Я надеюсь, что старые евреи алма-атинской синагоги сохранили продиктованную Иткиндом перед смертью книгу о смысле жизни.
Двое на Севере
Ненцы говорят, что где-то в заполярной тундре есть племя одноногих людей. В одиночку они ходить не могут, но вдвоем, обнявшись, не только ходят, но даже бегают… Это, конечно, легенда. Но именно вдвоем, обнявшись, только и можно было выжить в кровавых буранах двадцатого века. И не только выжить, но и сделать великие открытия.
Впрочем, не будем спешить, а заглянем в Россию начала двадцатого века. Не то революция, не то переворот. Хаос, митинговщина, блоковские «Двенадцать». Троцкий на трибуне, Ленин на броневике, Колчак в Сибири, Врагель в Крыму, а «впереди Иисус Христос».
Но времена не выбирают, в них, кто может, выживает.
…В сибирском Ново-Николаевске (ныне Новосибирск) они были проездом. Николай Урванцев, тридцатилетний геолог, высокий – метр, наверное, восемьдесят – в очках, в пыжиковой шубе и в оленьих унтах, обедал в местном купеческом ресторане в компании золотоискателей-таежников и рассказывал им о своей первой экспедиции в тундру. Елизавета Найденова, московская медсестра – сидела там же, но в другой компании. А слушала его. Да и как было не слушать, когда он в полный голос, на весь ресторан говорил о местах необыкновенных – Заполярье, тундра, лодочное плаванье по Карскому морю на Диксон, где он на пару с Бегичевым нашел погибших норвежцев и почту легендарного Амундсена…
И вдруг, рассказывала Елизавета Ивановна спустя полсотни лет, «очкарик этот встает для тоста». Смотрит на нее и произносит: «Прошу всех выпить за эту женщину, потому что она будет моей женой». Все, конечно, хохочут, а он продолжает совершенно серьезно: ему-де предстоит большая жизнь, масса северных экспедиций, но именно с этой женщиной он сможет пройти по жизни, не боясь никаких трудностей. То есть, возникла любовь с первого взгляда, и после обеда он пошел ее провожать. О чем они говорили? Конечно, он рассказывал о себе. С детства, начитавшись Нансена, Пржевальского и других великих путешественников, он мечтал о Севере, просто бредил им! И когда в Томском технологическом институте приятель-студент Александр Сотников предложил ему, первокурснику, отправиться на Таймыр, где у деда Сотникова еще в девятнадцатом веке были угольные и медные копи, Урванцев согласился, не раздумывая. Если они найдут каменный уголь в низовьях Енисея, Сибирь оживет, караваны судов пойдут по Северному морскому пути и Ледовитому океану!
Деньги на эту экспедицию Сотников получил у правительства Колчака. Морской адмирал, Колчак тоже мечтал освоить Северный морской путь. И все лето девятнадцатого года небольшая, всего семь человек, поисковая экспедиция Сотникова и Урванцева работала в норильской тундре. Они долбили шурфы в вечной мерзлоте, собирали образцы пород, нашли выходы угольных пластов, а когда вернулись осенью в Томск, там уже были большевики. Сотникова и Урванцева арестовали, причем Сотникова, как атамана белого енисейского казачества, тут же и расстреляли. А геолога Урванцева выпустили – ленинской России, как и Колчаку, тоже был нужен Северный морской путь.
И – уже на деньги Совнаркома – Урванцева отправили в новую экспедицию для разведки Норильского каменноугольного месторождения. Два года он провел в таймырской тундре, нашел там каменный уголь и признаки меди, никеля и платины, на собачьих и оленьих упряжках обследовал чуть не весь Таймыр, аж до Диксона добрался на лодке!..
Теперь, в Ново-Николаевске, провожая Лизу из ресторана, Урванцев соблазнял ее рассказами о своих приключениях. Даже попробовал поцеловать, но получил пощечину. Однако не успокоился, выспросил ее московский адрес, по которому она проживала с мужем-профессором, и через пару месяцев, оказавшись в Москве, постучался к ним в дверь…
Через месяц она стала его женой. Подробностей этой метаморфозы я нигде не нашел, лишь в одних мемуарах было сказано вскользь, что, якобы, профессор был болен и Урванцев несколько лет содержал его… Зато тихая медсестра уже в медовый, с Урванцевым, месяц круто изменила свою жизнь и решительно включилась во все его хлопоты по организации новой таймырской экспедиции. То есть, вокруг уже гулял НЭП, «жизнь налаживалась», а они снаряжались бог знает куда, в Заполярье! Впрочем, и при НЭПе это оказалось делом нелегким, напишет потом Урванцев. Знаменитых золотых червонцев, только что введенных, у них не было. Вместо денег Урванцеву выдали так называемые чеки взаиморасчетов, нечто вроде нынешнего «безнала». Только чеки эти ни в одном частном магазине не брали, требовали наличные. И тут их выручил Вениамин Свердлов, брат Якова Свердлова, председателя Совнаркома. Он помог обменять чеки на товары, дефицитные в Сибири, – ситец, чай, сахар и табак – с тем, чтобы в Сибири они обменяли все это на полушубки, валенки и прочее снаряжение, которого нет в Москве.
Затем Елизавета с запиской от Свердлова отправилась к Николаю Семашко, наркому здравоохранения. Наркома в наркомате не оказалось – он, простуженный, лежал дома. Недолго думая, Елизавета заявилась к нему домой – в то время это было нормально. Рассказала о норильской экспедиции и подала целый список медикаментов, необходимых не только для зимовки геологов, но и для лечения местных жителей. Семашко посмотрел список, кое-что добавил, а потом сказал: «Вот вы люди молодые, целый год будете так далеко, на севере! А следующий, двадцать четвертый год, надо же вам как-то празднично встретить!» И дал записку на склад – отпустить экспедиции хорошего вина и шампанского. «Потом на зимовке, – напишет Урванцев, – мы при встрече Нового года от души помянули Семашко добрым словом…»
Добыв лекарства и мануфактуру, Елизавета выехала с этим богатством в Ново-Николаевск, или по-нынешнему Новосибирск, где обменяла ситец на валенки и полушубки. А Урванцев остался в Москве доставать буровое оборудование, моторы, взрывчатку и прочее снаряжение. Иными словами, она стала ему не только женой, но и партнером. И тем же летом на барже отправилась с ним и со всем снаряжением по Енисею из Красноярска в Дудинку…
Однако пока они плыли, лето закончилось, началась осень, а с ней и заполярная непогода. Но это не остановило Урванцева, уж очень ему не терпелось показать молодой жене свои норильские открытия. Он усадил ее в нарты, запряг трех оленей и налегке, с удалью настоящего каюра помчался по тундре из Дудинки к Норильским копям. По местным понятиям, расстояние было всего ничего – меньше сотни километров, один аргиш, то есть день пути. Не знаю, пел ли он ей: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам», но «седые снега» настигли их буквально посреди пути.
Вдруг все вокруг завыло и почернело, это налетел буран, да такой, что олени остановились, захоркали и легли в сугроб. Урванцев выругал себя – он был уверен, что к вечеру привезет жену в Норильск, и не взял с собой ни спального мешка, ни оленьих шкур, ни даже компаса. Оставалось одно: выкопать яму в снегу и улечься там вдвоем в обнимку. В этой снежной, вечной мерзлоте и «брачной», в кавычках, постели им пришлось провести всю «медовую» ночь. Спали, конечно, по очереди, слушая стук сердец и сторожа дыхание друг друга. Так Елизавета Урванцева в свои тридцать лет стала полярницей, но это было лишь первое полярное крещение!..
* * *
Как рассказать вам об их жизни и работе в Норильске, когда там никакого Норильска еще не было и в помине?
Если бы я был Дзига Вертов, Роман Кармен или хотя бы Артур Пелешян, то под «Танец с саблями» смонтировал бы зажигательный бобслей из коротких кадров каторжного труда первых шестидесяти геологов и рабочих в норильской тундре:
как полярной ночью они кайлами долбят шурфы в вековечной мерзлоте…
как на оленях, волоком тащат из Дудинки бревна и вручную, без всякой техники строят на Нулевом пикете свой первый бревенчатый дом…
и снова долбят и кайлуют эту чертову мерзлоту…
зубилами и кувалдами выгрызают и выдалбливают образцы пород…
и даже в буран, держась за канат, пробиваются из своих палаток к шурфам…
и снова ручным буром бурят и выгрызают образцы пород…
и в жестокий мороз и пургу лазают по сопкам, ищут выходы меденосных пластов и каменного угля…
и опять, опять в черноте полярной ночи, при свете примитивных ламп поливают бур соляным раствором, и – вручную! – бурят и бурят вечную мерзлоту…
и, поднимая канатом тяжелую гирю, бьют ею образцы пород, дробят их, чтобы обследовать через лупу и ссыпать в мешочки для будущих химических анализов в Москве…
Даже в кино и под бодрую музыку вы бы поняли, что то была адова работа. А теперь растяните этот бобслей на длинные месяцы без солнца, при температуре минус тридцать и ниже и – без всякого результата! Вся добытая порода – пустая! Даже без признаков ценных металлов!
И Урванцев сорвался. В своем первом норильском деревянном доме, в котором теперь дом-музей Урванцева, он стал все чаще запираться в кладовой, где хранился бочонок со спиртом. И пил один. Елизавета боялась, как бы об этом не узнали рабочие, и как-то утром, когда он, шатаясь, вышел из кладовки, сказала с презрением: «Эх ты, полярник!» Этого оказалось достаточно, он сказал: «Прости. Этого больше никогда не повторится!» Разделся до пояса, вышел в полярную ночь, стал растираться снегом. И с этого дня делал это каждое утро, невзирая даже на сорокаградусные морозы.
Впрочем, одно развлечение у них все-таки было – граммофон, который Елизавета купила на рынке в Красноярске. После работы они собирались в единственном деревянном доме и слушали Шаляпина, Собинова, Нежданову и других знаменитых певцов того времени. Послушать граммофон съезжались оленеводы из самых далеких стойбищ. И как-то в знак благодарности за «поющую машину» даже пригласили Урванцевых на камлание шамана…
Но культурные развлечения устраивали не всех. Однажды повар предупредил Урванцевых, что среди рабочих образовалась банда из бывших золотоискателей, они собираются убить начальника и захватить кладовую со спиртом. Теперь Урванцевы спали одетые и с оружием в руках. Ночью, когда послышались шаги и тихие голоса, Урванцев распахнул дверь и, стоя с пистолетом в руке, громко сказал: «Назад! Или буду стрелять!» За его спиной стояла Елизавета с ружьем на изготовку. Бандиты струсили и сбежали. Работа экспедиции продолжалась – снова вручную, кайлами они долбили шурфы… зубилами и кувалдами выгрызали из вечной мерзлоты образцы породы… и в буран, держась за канат, пробивались из своих палаток к шурфам…
Елизавета, как врач экспедиции, постоянно следила за здоровьем рабочих. Баня дважды в неделю, чеснок и строганина из свежезамороженной рыбы ежедневно – еще Обручев заметил, что строганина лучшее средство от цинги. Как-то приехал гость из дудинской экспедиции топографов: «Беда! В экспедиции дурная болезнь! Из-за нее рабочие избивают жен!» Елизавета на оленях помчалась туда. Осмотрела и рабочих, и их жен, поинтересовалась: «Где у вас кладовая? Там может быть инфекция». Ей показали, она вошла в кладовую, увидела бочонок со спиртом, взмахнула топором и разрубила его. Начальник экспедиции бросился к ней с ножом, но она снова подняла топор: «Зарублю!» – «А зачем ты спирт разлила?» – «Потому что нет у вас никакого триппера! Цинга у вас! В бане не моетесь, чеснок и строганину не едите, только спирт жрете!»
А к весне Урванцев нашел тут и каменный уголь, и никель, и даже платину.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?