Текст книги "Занони (сборник)"
Автор книги: Эдвард Бульвер-Литтон
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Книга вторая
Искусство, любовь и тайна
I
Однажды ночью, при бледном свете луны, в садах Неаполя четверо или пятеро молодых синьоров сидели под деревом, ели шербет и прислушивались, в промежутках разговора, к музыке, оживлявшей это любимое место гуляний неаполитанцев. Один из них был молодой англичанин, который до тех пор был душой общества, но уже несколько минут сидел в мрачной и рассеянной задумчивости. Его соотечественник заметил это его состояние и, ударив его по плечу, проговорил:
– Что с вами, Глиндон? Вы больны? Вы ужасно бледны и дрожите. Не внезапная ли это простуда? Вы хорошо сделаете, вернувшись домой: эти итальянские ночи часто бывают опасны для нашего английского темперамента.
– Нет, мне теперь лучше, это была минутная дрожь. Я сам не могу дать себе в этом отчета.
Один молодой человек, около тридцати лет, наружность которого указывала на его замечательное превосходство над всеми окружавшими, быстро обернулся и пристально посмотрел на Глиндона.
– Я, кажется, понимаю, что вы хотите сказать, и, может быть, – прибавил он с улыбкой, – я объясню это лучше, чем вы сами.
Он повернулся при этом к остальным и продолжал:
– Между вами нет ни одного, господа, который не чувствовал бы, по крайней мере раз в жизни, особенно проведя ночь без сна и в уединении, как странное и необъяснимое впечатление холода и ужаса пробегало по телу: кровь застывала, сердце останавливалось, тело дрожало, волосы поднимались дыбом, вы не смели ни поднять глаз, ни взглянуть в темные углы комнаты; у вас являлась какая-то страшная мысль, что-то сверхъестественное подходило к вам; а потом, когда таинственная тишина нарушалась, вы пытались смеяться над вашей слабостью. Разве вы никогда не испытывали того, что я сейчас описал вам? Если да, то вы можете понять, что перечувствовал наш молодой друг несколько минут тому назад, даже посреди этой волшебной сцены, посреди наполненного благоуханием воздуха июльской ночи.
– Вы совершенно верно определили чувство, охватившее меня, – отвечал Глиндон, очевидно сильно удивленный. – Но какой внешний признак мог так верно обнаружить мои впечатления?
– Мне известны эти явления, – отвечал иностранец. – Человек с моей опытностью не может ошибаться.
Все присутствующие признались, что понимали и испытывали то, что незнакомец сейчас описал.
– Одно из наших национальных суеверий объясняет это так, – проговорил Мерваль (тот, который первый заговорил с Глиндоном), – что в ту минуту, как вы чувствуете, что ваша кровь стынет, а волосы на голове становятся дыбом, кто-то проходит по тому месту, где будет ваша могила. Нет такой страны, которая не объясняла бы каким-либо суеверием это странное чувство; между арабами есть секта, которая полагает, что в такую минуту Бог назначает час вашей смерти или смерти кого-нибудь, кто вам дорог. Дикий африканец, воображение которого омрачено гнусными обрядами мрачного идолопоклонства, воображает, что дьявол тянет его в это время к себе за волосы: вот каким образом смешное соединяется с ужасным.
– Это, очевидно, ощущение чисто физическое и происходит от расстройства желудка или волнения крови, – сказал молодой неаполитанец, с которым Глиндон был приятелем.
– Отчего же в таком случае все народы соединяют с ним какой-нибудь предрассудок, какой-нибудь суеверный ужас и придают ему какое-нибудь отношение связи между материальными элементами нашего существа и невидимым миром, которым, как предполагают, мы окружены? Что касается меня, я думаю…
– Что вы думаете? – спросил Глиндон, любопытство которого было сильно возбуждено.
– Я думаю, – продолжал незнакомец, – что это волнение есть только выражение отвращения и ужаса материи перед чем-нибудь непреодолимым, но антипатичным всему нашему существу, перед какой-нибудь враждебной нам силой, которой, к счастью, мы не в состоянии постичь из-за несовершенства наших чувств.
– Разве вы верите в духов? – спросил Мерваль с недоверчивой улыбкой.
– Я говорю вовсе не о духах; но могут существовать виды материи, невидимые и столь же неосязаемые для нас, как и микроскопические животные воздуха, которым мы дышим, и воды, находящейся в этом бассейне. Эти существа могут иметь свои страсти и качества так же, как и микроскопические животные, с которыми я их сейчас сравнил. Чудовище, которое живет и умирает в капле воды, питающееся существами еще более микроскопическими, чем оно само, не менее ужасно в своем гневе и дико по своей природе, чем лев пустыни. Вокруг нас могут быть вещи, которые были бы опасны и вредны человеку, если бы Провидение простыми видоизменениями материи не положило преграды между ними и нами.
– И вы думаете, что эта преграда никогда не может быть устранена? быстро спросил молодой Глиндон. – Неужели всемирные предания магии и чародейства – только простые басни?
– Может быть, да, а может быть, и нет, – небрежно отвечал иностранец. Но в этом веке, по преимуществу веке Разума, кто будет настолько безумен, чтобы решиться уничтожить преграду, отделяющую его от тигра и льва? Кто станет жаловаться на закон, согласно которому место акуле в обширных морских пучинах? Но оставим этот праздный спор.
Он встал, заплатил за шербет, слегка поклонился обществу и скоро исчез за деревьями.
– Кто этот господин? – с жадным любопытством спросил Глиндон.
Все молча переглянулись.
– Я вижу его в первый раз, – ответил наконец Мерваль.
– И я тоже.
– И я…
– Я его хорошо знаю, – сказал тогда неаполитанец, который был не кто иной, как Цетокса. – Если вы не забыли, он пришел со мной. Он приезжал в Неаполь два года тому назад, а теперь приехал снова; он несметно богат и вообще очень интересен. Мне очень неприятно, что он вел сегодня такой странный разговор, который поощряет и подтверждает смешные слухи, ходящие про него.
– Действительно, – проговорил другой неаполитанец, – события того времени, хорошо вам известные, Цетокса, оправдывают слухи, которые вы хотели бы заглушить.
– Мы так мало вращаемся, мой соотечественник и я, в неаполитанском обществе, – сказал Глиндон, – что многого не знаем из того, что кажется достойным большого внимания. Можно вас спросить, что это за слухи и на какие события вы намекаете?
– Что касается слухов, – отвечал Цетокса, вежливо обращаясь к обоим англичанам, – то достаточно будет сказать, что синьору Занони приписывают такие качества, которые каждый желал бы иметь для себя, но которые весь свет осуждает, когда они принадлежат другому. Случай, о котором упоминает синьор Бельджиозо, особенно проявил эти качества, и, признаюсь, было немало чудесного. Вы, без сомнения, играете, господа?
Здесь Цетокса остановился, и так как оба англичанина время от времени бросали на игорный стол по нескольку червонцев, то они в ту же минуту отвечали утвердительно.
– В таком случае, – сказал Цетокса, – я продолжаю. Несколько дней тому назад, в день приезда Занони в Неаполь, случаю было угодно, чтобы я играл довольно долго и проиграл. Я поднялся со своего места, решившись больше не играть, когда вдруг заметил Занони, с которым я перед тем познакомился и которому был несколько обязан. Не дав мне времени выразить удовольствие, которое я испытал при встрече с ним, он взял меня за руку, говоря:
– Вы проиграли больше, чем вы можете заплатить, не стесняя себя. Что касается меня, я ненавижу игру, но я интересуюсь этой партией. Хотите вы играть на эту сумму за меня? Проигрыш мой; половина выигрыша ваша.
Удивленный этим предложением, я хотел отказаться, но голос и взгляд Занони имели что-то непреодолимое; к тому, же я жаждал восполнить свои потери и, конечно, не встал бы из-за стола, если бы у меня в кармане оставалось хоть сколько-нибудь денег. Я сказал ему, что принимаю его предложение с условием, что мы разделим проигрыш, как и выигрыш, пополам.
– Как хотите, – ответил он с улыбкой, – вы можете быть уверенным, что выиграете.
Я снова сел. Занони встал за мной; счастье вернулось ко мне, я все время выигрывал. Короче, когда я кончил играть, я был богат.
– Плутовство не может быть в публичной игре? В особенности в банке?
Этот вопрос был задан Глиндоном.
– Конечно, нет, – ответил граф. – Наше счастье было действительно чудесно, до такой степени, что один сицилиец (сицилийцы вообще дурно воспитаны и вспыльчивы) рассердился и сделался заносчив. «Синьор, – сказал он, повертываясь к моему новому другу, – вы не должны стоять так близко к столу. Не знаю, как это произошло, но вы действовали неблагородно».
Занони спокойно отвечал, что не сделал ничего против правил, что он в отчаянии оттого, что один игрок не может иначе выигрывать, как только за счет остальных, и что он не мог поступить нечестно, если бы даже и желал. Сицилиец принял сдержанность иностранца за трусость и сделался еще заносчивее. Он встал из-за стола и посмотрел на Занони с слишком вызывающим видом.
– И, – прервал Бельджиозо, – странно то, что все это время Занони, стоявший против меня и за которым я следил, не сделал ни малейшего замечания и не выказал никакого волнения или смущения. Он пристально посмотрел на сицилийца, и я никогда не забуду этого взгляда; я не сумею описать вам его, но у меня кровь застыла в жилах. Сицилиец отступил, шатаясь, точно получив удар. Я заметил, что он вздрогнул и опустился на стул. И тогда…
– Да, тогда, к моему величайшему удивлению, – сказал Цетокса, – наш сицилиец, обезоруженный взглядом Занони, обратил весь свой гнев на меня… но вы, может быть, не знаете, господа, что я составил себе некоторую репутацию в фехтовании.
– Лучший боец во всей Италии! – заметил Бельджиозо.
– Раньше, чем я успел отгадать, как и почему, – продолжал Цетокса, – я был уже в саду, за домом, с Угелли, так звали сицилийца, против меня и пятью или шестью синьорами вокруг нас в качестве секундантов. Занони сделал мне знак, и я подошел к нему. «Этот человек умрет, – сказал он. – Когда он будет лежать, подойдите к нему и спросите, не желает ли он быть похороненным рядом с его отцом в церкви Сен-Дженаро». «Вы разве знаете его семью?» – спросил я его с удивлением.
Занони не отвечал, и минуту спустя я уже стоял против моего противника. Нужно отдать ему справедливость, сицилиец великолепно владел шпагой, и я никогда не дрался с таким опытным противником. Однако, – прибавил Цетокса со скромностью, – моя шпага пронзила его. Я подбежал к нему, он уже еле мог говорить. «Не имеете ли вы какого-нибудь желания?» – сказал я. Он покачал головой. «Где вы хотите, чтобы вас похоронили?» Он показал рукой по направлению к Сицилии. «Как? – воскликнул я с некоторым удивлением. – А не рядом с вашим отцом, в церкви Сен-Дженаро?»
При этих словах его лицо исказилось, он пронзительно вскрикнул, кровь хлынула из его рта, и он упал мертвый. Самая странная часть истории будет дальше. Мы похоронили его в Сен-Дженаро. Для этой церемонии приподняли гроб его отца, крышка свалилась, и скелет представился нашим взорам. Во впадине черепа мы увидели тонкое стальное лезвие. Эта находка вызвала подозрения и розыски. Отец, который был богат и скуп, внезапно умер; его похоронили очень скоро, по причине, как говорили, сильной жары. Но подозрения не были устранены, поэтому назначили следствие. Расспросили старика слугу, и он признался наконец, что сын убил отца; выдумка была остроумна: железо было так тонко, что вошло в мозг так, что показалась только капля крови, которую скрыли седые волосы. Сообщник скоро будет казнен.
– А Занони дал свои показания? Объяснил он?..
– Нет, – ответил граф. – Он объявил, что совершенно случайно был в церкви в этот день утром и заметил могилу графа Угелли; что его проводник сказал ему, что сын покойного был в Неаполе, где он проматывал свое богатство в игорном доме. Пока мы играли, он услыхал имя сицилийца, и после вызова в суд назвать место погребения графа его заставило неопределенное чувство, которое он не мог и не хотел объяснить.
– Ваша история не слишком ужасна, – сказал Мерваль.
– Да, но мы, итальянцы, суеверны; на это предчувствие многие смотрят как на внушение провидения. На другой день иностранец сделался предметом общего внимания и любопытства. Его богатство, его образ жизни, его красота сделали из него льва; и потом я имел удовольствие представить такую необыкновенную личность самым знатным синьорам и прекраснейшим дамам нашего города.
– Очень интересный рассказ, – проговорил Мерваль, вставая. – Пойдемте, Глиндон, домой; теперь уже около полуночи. До свидания, синьор.
– Что вы думаете об этом рассказе? – спросил Глиндон своего товарища.
– Мне кажется совершенно ясным, что этот Занони какой-нибудь ловкий авантюрист. Неаполитанцу же выгодно превозносить его всюду. Неизвестный авантюрист, которого делают предметом ужаса и любопытства, втирается в общество, он чрезвычайно хорош собой, и женщины в восторге принимают его без всякой другой рекомендации, кроме его наружности и басен Цетоксы.
– Я не согласен с вами. Цетокса хотя и игрок, но он человек знатного происхождения, известный своей честью и храбростью. К тому же этот иностранец с благородной осанкой, гордым и спокойным видом не имеет по наружности ничего общего с высокомерным выскочкой и авантюристом.
– Мой дорогой Глиндон, простите меня. Вы еще не знаете света. Незнакомец пользуется своими физическими преимуществами, и его гордый вид просто уловка. Но, для перемены разговора, скажите, как идут ваши любовные дела?
– Виола не могла принять меня сегодня.
– Не женитесь на ней! Что скажут у нас, в Англии?
– Будем довольствоваться настоящим, – поспешно отвечал Глиндон. – Мы молоды, богаты, образованны, не будем думать о завтрашнем дне.
– Браво, Глиндон! Вот мы и дошли. Спокойной ночи! Спите хорошенько и не думайте о синьоре Занони.
II
Кларенс Глиндон пользовался, не будучи богатым, полной независимостью. Его родители умерли, и у него оставалась в Англии у тетки одна только сестра, многими годами моложе его. Он рано выказывал большую склонность к живописи и скорей по любви, чем по необходимости, решился избрать карьеру, которая для английского художника начинается обыкновенно увлечением картинами на исторические темы.
Друзья Глиндона находили в нем действительно талант, но этот талант имел смелый и даже дерзкий характер. Всякая правильная и последовательная работа была ему ненавистна, и со своим честолюбием он мечтал скорее сорвать плоды, чем сажать деревья. Как большая часть молодых художников, он любил удовольствия и острые ощущения и предавался без осторожности всем увлечениям воображения и страстей. Он объездил все знаменитейшие города Европы с целью и искренним намерением изучить все божественные, образцовые произведения своего искусства; но в каждой местности удовольствия слишком часто отвлекали его от труда и живая красота слишком часто привлекала его внимание, препятствуя поклонению красоте искусства, холодной, но бессмертной.
Храбрый, смелый, тщеславный, беспокойный и жаждавший знания, он любил строить безрассудные планы и подвергать себя опасностям, полным для него прелести. Послушный и слепой раб минутного восторга и капризов своего воображения!
Он жил в ту эпоху, когда лихорадочная жажда перемен приготовляла путь этой отвратительной насмешке над человеческими надеждами – французской революции.
Из этого-то хаоса, в котором уже были уничтожены остатки древней веры, поднимались неопределенные и непонятные химеры.
Нужно ли напоминать читателю, что это время изящного скептицизма и мнимой мудрости было вместе с тем временем самой слепой веры и мистического суеверия, временем, когда магнетизм и магия находили адептов между последователями Дидро, когда пророчества переходили из уст в уста, когда зала философа-деиста превращалась в Гераклею, в которой маг вызывал тени мертвых; наконец, это было время, когда осмеивали религию и верили в Месмера и Калиостро. В этом неопределенном полусвете, предшественнике нового солнца, которое навсегда должно было рассеять мрак невежества и предрассудков, являлись все призраки, вырвавшиеся из своих феодальных могил, когда-либо проходившие перед глазами Парацельса и Агриппы.
Прельщенный зарею революции, Глиндон еще больше увлекался всем таинственным, что сопровождало ее, и для него, как для многих других, было естественно, что воображение, терявшееся посреди мечтаний и утопий, с жадностью хватало все, что обещало не простые научные истины, а какие-нибудь чудные открытия неведомого рая. В продолжение своих путешествий он слушал с живым участием, если не со слепой верой, все, что рассказывали про самых знаменитых духовидцев, и его душа была расположена к впечатлению, произведенному на него таинственным Занони.
Кроме того, его доверчивость можно объяснить еще иначе. Один из первых предков Глиндона со стороны матери составил себе довольно знаменитую репутацию как философа и алхимика. О нем ходили странные истории. Говорили, что его существование перешло обыкновенные пределы жизни и что он сохранил до последнего своего дня наружность человека средних лет. Наконец он умер с горя, как говорили, от потери правнучки, единственного творения, которое он, по-видимому, любил. Сочинения этого философа, хотя и немногочисленные, существовали и находились в фамильной библиотеке Глиндона. Их платоновский мистицизм, их смелые выводы и обещания, которые даны были в эмблематичной форме и аллегорической фразеологии, произвели на молодое воображение Глиндона глубокое впечатление. Его родители, не зная, какая опасность могла заключаться в поощрении идей, которые, по их мнению, должны были быстро исчезнуть под влиянием положительного духа времени, любили в длинные зимние вечера наводить разговор и на традиционную историю их знаменитого предка. Кларенс дрожал от радости, смешанной с таинственным страхом, каждый раз, когда его мать говорила о поразительном сходстве между чертами лица молодого наследника и наполовину стертым портретом алхимика, украшавшим камин и составлявшим славу дома и восторг соседей. Справедливо, что чаще, чем мы воображаем, ребенок бывает отцом человека[8]8
Английская пословица, означающая, что от образования и воспитания ребенка зависит его будущее, что уже в ребенке заложены черты будущего человека: «The child is father of the man» (строка из стихотворения английского поэта У. Вордсворта).
[Закрыть].
Я говорил, что Глиндон любил удовольствия. Легко воспринимавший, как артист, всякие впечатления, он жил без забот, в ожидании, пока серьезный труд заменит это порхание с цветка на цветок. Он насладился почти до пресыщения всеми наслаждениями Неаполя, пока наконец не пленился красотой и голосом Виолы Пизани. Но его любовь, как и честолюбие, была неопределенна и непостоянна. Эта любовь не удовлетворяла его сердца, не наполняла всего его существа, не оттого, что он был не способен к сильной и благородной страсти, но потому, что его душа еще не совсем созрела, чтобы быть в состоянии развернуться. Одно время года благоприятствует цветку, другое плоду, поэтому необходимо, чтобы блестящие цветы воображения завяли раньше, чем страсть, которой они предшествуют, чтобы заставить созреть сердце. Одинаково веселый в своей уединенной мастерской и посреди друзей, Глиндон не способен был любить глубоко, так как необходимо, чтобы человек понял всю обманчивость мелочей жизни, дабы познать великое.
Французские сенсуалисты на своем светском языке называют любовь безумием! Но любовь, вполне понятая, есть мудрость.
К тому же свет занимал слишком много места в уме Глиндона. Честолюбие в занятиях искусством соединялось у него с желанием уважения и одобрения того ничтожного поверхностного меньшинства, которое мы называем светом. Как все те, которые обманывают, он сам постоянно боялся быть обманутым. Он не доверял нежной и наивной невинности Виолы. Он не мог серьезно предложить свою руку итальянской актрисе. Но скромное достоинство молодой девушки и что-то доброе и великодушное в его характере удерживали его до тех пор от менее достойных намерений, так что фамильярность, существовавшая между ними, казалось, была скорей основана на уважении и преданности, чем на любви. Он часто посещал театр, приходил за кулисы, чтобы поговорить с ней, наполняя свой альбом бесчисленными эскизами той красоты, которая очаровывала его как артиста и как влюбленного. Так, день за днем, он плыл наудачу по морю своих чувств, беспрестанно мучимый сомнениями, колебаниями, любовью и подозрениями. Подозрение кончалось всегда победой разума благодаря благоразумным увещаниям его друга, Мерваля, человека положительного и практического. На другой день того вечера, который я описал в начале этой части моего рассказа, Глиндон катался один верхом по берегам Неаполитанского залива, по ту сторону грота Позилипа. Солнце перестало печь, и прохладный ветерок подымался от блестящих волн. В ту минуту, как он нагнулся, чтобы прочесть надпись, высеченную на камне на краю дороги, он заметил шедшего впереди него человека. Он догнал его и, узнав Занони, поклонился ему.
– Открыли ли вы какие-нибудь древности? – спросил он, улыбаясь. – Их можно встретить по дороге так же много, как камней.
– Нет, – отвечал Занони, – если только не считать тех древностей, рождение которых восходит к началу света и которые природа беспрестанно уничтожает и создает снова. – И он показал Глиндону маленькое растение с бледно-голубым цветком, которое он тщательно потом спрятал на груди.
– Вы ботаник?
– Да.
– Это, говорят, самое интересное занятие.
– Да, для тех, которые понимают его.
– Разве это такая редкая наука?
– Редкая! Глубокая и искренняя философия искусства и науки, может быть, совершенно погибла в наше время пустых и поверхностных знаний. Не думаете ли вы, что не было никакой истины в этих таинственных преданиях, которые дошли до нас от самых отдаленных веков… как раковины, собранные сегодня на вершине гор, показывают нам место, где прежде находилось море! Древняя магия Колхиды разве была чем-нибудь другим, как не наукой о природе в ее самых низких творениях? На что указывает сказание о Медее, как не на ту силу, которую можно извлечь из зародыша и листа; может быть, в самом ничтожном растении заключается то, чего мудрецы Вавилона напрасно искали в звездах. Предание говорит нам, что существовала раса, умевшая убивать своих врагов издали, без оружия, без движения. Растение, которое вы топчете ногами, имеет, может быть, силу более разрушительную, чем все страшные истребительные инструменты ваших инженеров. Знаете ли вы, что на берега Италии, на древний мыс Цирцеи, пришли с Востока мудрецы, чтобы собирать растения самые простые, которые игнорируются ботаниками наших дней? Первые собиратели трав, учителя химии были этой расой, которую благоговение древних назвало Титанами. Я помню, что однажды, на берегах Гебруса, в царствование… – Занони вдруг остановился, потом прибавил с холодной улыбкой: – Но этот разговор ни к чему не ведет, кроме бесполезной траты вашего времени и моего.
Он снова остановился, пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:
– Думаете ли вы, молодой человек, что неясное любопытство могло бы заменить серьезную работу? Я читаю в вашем сердце: не это растение хотите вы знать, а меня; но ваше желание не может исполниться.
– Вы не имеете вежливости ваших соотечественников! – воскликнул Глиндон, слегка задетый этими словами. – Допустив, что я желаю познакомиться с вами ближе, зачем вы отклоняете мой первый шаг?
– Я не отвергаю ничьих попыток, – возразил Занони. – Но мне необходимо знать тех, которые непременно этого желают; что же касается меня, то люди никогда не поймут меня. Если вы хотите сблизиться со мной, то вы это можете, но я советую вам избегать меня.
– Почему же вы так опасны?
– На этом свете часто одному человеку суждено быть опасным для другого помимо его воли. Если бы я захотел предсказать вашу будущность по исчислениям астролога, я сказал бы вам на его презренном языке, что моя звезда бросила тень на ваше созвездие в момент вашего рождения. Не встречайтесь со мною, если вы в состоянии избегать меня; я вас предупреждаю в первый и в последний раз.
– Вы презираете астрологов, а между тем ваш язык так же таинствен, как и их. Я не игрок и не дуэлянт. Почему бы мне бояться вас?
– Как вам угодно.
– Поговорим откровенно. Ваш вчерашний разговор живо заинтересовал и занял меня.
– Я это знаю; умы, подобные вашему, тянутся к таинственному.
Глиндон был снова задет этими словами, в которых, однако, не было ничего презрительного.
– Я вижу, что вы не находите меня достойным вашей дружбы. Хорошо… прощайте.
Занони холодно ответил ему на поклон, и, пока англичанин продолжал свою прогулку, он вернулся к своим ботаническим занятиям.
В тот же вечер Глиндон отправился по обыкновению в театр. Он следил за игрой Виолы, исполнявшей одну из своих самых блестящих ролей.
Зал дрожал от рукоплесканий. Глиндон был вне себя от любви и гордости.
«Это гордое создание, – думал он, – может, однако, принадлежать мне!»
Погруженный в эту радужную мечту, он вдруг почувствовал, что чья-то рука опустилась на его плечо; он быстро обернулся и узнал Занони.
– Вам угрожает опасность, – сказал последний. – Не возвращайтесь к себе сегодня вечером пешком или по крайней мере не возвращайтесь один.
Не успел Глиндон прийти в себя от удивления, как Занони исчез. Англичанин заметил его только в ложе какого-то синьора, куда он не мог войти.
Виола сошла со сцены. Глиндон устремился к ней; но Виола, против своего обыкновения, с нетерпением отвернулась, когда Глиндон заговорил с ней. Она отвела в сторону Джионетту, сопровождавшую ее постоянно в театр, и обратилась к ней вполголоса, но с волнением:
– Джионетта, он вернулся, он здесь, иностранец, о котором я тебе говорила… и один из всего зала он не аплодирует мне.
– Который же это, моя милочка? – спросила старуха с нежностью. – Он, должно быть, очень глуп. Он не стоит, чтобы о нем думали.
Актриса подвела Джионетту к сцене и показала ей в одной из лож на человека, отличавшегося от всех других простотой своего костюма и необыкновенной красотой.
– Он не стоит, чтобы о нем думать! – повторила Виола. – Не думать! Ах! Не думать о нем значило бы ни о чем не думать!
Режиссер в это время позвал Виолу.
– Джионетта, узнай его имя, – проговорила она быстро, направляясь на сцену и проходя мимо Глиндона, бросившего на нее взгляд, полный грусти и упрека.
Артистка пела арию в сцене последней катастрофы, где все могущество ее голоса и таланта развертывалось во всем своем блеске. Внимательная толпа, затаив дыхание, прислушивалась к каждому ее слову; но глаза Виолы искали только спокойных и невозмутимых глаз незнакомца. Она превзошла себя. Занони слушал и следил за ней со вниманием, но не выказывал ни малейшего знака одобрения. Ничто не изменило холодного и почти презрительного выражения его лица. Виола, игравшая роль женщины, которая любит, не будучи любимой, никогда так живо не чувствовала своей роли. Она проливала истинные слезы, это было зрелище почти ужасное. Ее унесли со сцены, утомленную в высшей степени, почти без чувств, посреди бури рукоплесканий. Все зрители поднялись разом, замахали платками, цветы и венки наводнили сцену. Мужчины плакали, женщины рыдали.
– Боже мой! – воскликнул один знатный неаполитанец. – Она зажгла во мне непреодолимый восторг. Сегодня же ночью она будет моею; ты все приготовил, Маскари?
– Все, синьор. А молодой англичанин?
– Этот надменный варвар? Я уж говорил тебе, что он поплатится кровью за свое безумие; я не хочу иметь соперников.
– Но он англичанин! При убийстве англичанина всегда проводят следствие.
– Разве море не достаточно глубоко и земля не довольно обширна, чтоб скрыть тело человека? Наши сбиры[9]9
Полицейские стражники в Италии.
[Закрыть] немы как могила; а меня… кто осмелится подозревать, обвинять князя N… Подумай об этом!.. Сегодня вечером. Я полагаюсь на тебя… его убьют воры, понимаешь? Страна изобилует ими; ограбьте его, чтоб придать более правдоподобности этому убийству. Возьми с собою трех человек, остальные составят мой конвой.
Маскари пожал плечами и поклонился в знак повиновения.
Улицы Неаполя не были тогда так безопасны, как теперь, и экипажи были роскошью менее дорогою и более необходимой. Экипаж, служивший обыкновенно молодой артистке, не приехал в этот вечер; Джионетта слишком хорошо знала красоту своей барышни и дерзость ее поклонников, чтобы смотреть без ужаса на перспективу возвращения пешком. Она объяснила свое затруднение Глиндону, который стал умолять Виолу, оправившуюся наконец от сильного волнения, взять его карету. До этой ночи она, может быть, и приняла бы такую услугу, но по той или по другой причине на этот раз она наотрез отказалась. Раздраженный Глиндон удалился с довольно грустным видом. Джионетта остановила его.
– Подождите, синьор, – сказала она почти ласковым тоном, – дорогая синьора чувствует себя нехорошо; не сердитесь на нее; я заставлю ее решиться принять ваше предложение.
Глиндон стал ждать.
После короткого разговора между Джионеттой и Виолой последняя согласилась. Они сели в карету, а Глиндон остался у подъезда театра, чтоб вернуться к себе пешком.
Вдруг предостережение Занони пришло ему на память; он забыл о нем во время своей ссоры с Виолой, но сейчас решил внять ему и осмотрелся в надежде увидеть кого-нибудь из своих знакомых. Целая толпа ринулась из дверей театра; его толкали, тискали, но он не видел ни одного знакомого лица.
Стоя таким образом в нерешительности, он вдруг услыхал свое имя, произнесенное голосом Мерваля, и, к своему величайшему облегчению, заметил своего друга, пролагавшего себе дорогу сквозь толпу.
– Я вам нашел, – сказал он, – место в карете графа Цетоксы. Пойдемте, он ждет нас.
– Как вы добры! Как вы меня нашли?
– Я встретил в коридоре Занони. «Ваш друг стоит у подъезда, – сказал он, – не позволяйте ему возвращаться домой пешком; улицы Неаполя не всегда безопасны». Я действительно вспомнил это и, встретив Цетоксу… но вот он сам.
Объяснения дальше не последовало, Глиндон сел в карету, поднял окно и заметил в то же время на тротуаре четырех человек, которые, казалось, внимательно следили за ним.
– Коспетто! – воскликнул один из них. – Вот англичанин.
Глиндон слышал восклицание только наполовину; карета довезла его до дому здравым и невредимым.
Шекспир в «Ромео и Джульетте» не преувеличил фамильярную и нежную интимность, которая всегда существует в Италии между кормилицей и ребенком, которого она вскормила. Одиночество актрисы-сироты скрепило еще сильнее эту связь между нею и Джионеттой. Опытность Джионетты во всем, что касалось слабостей сердца, была совершенна, и, когда три ночи тому назад Виола, вернувшись из театра, горько плакала, няньке удалось вырвать у нее признание, что она увидела снова того, кого, в продолжение нескольких лет, наполненных печальными происшествиями, потеряла из виду, но не забыла, хотя он сам никак не показывал, что узнал ее. Джионетта не могла понять всех смутных и невинных волнений, увеличивавших печаль Виолы, но она своим простым и нехитрым умом сводила их к одному-единственному чувству – чувству любви. Здесь она была в своей сфере и смело могла предлагать свои соболезнования и утешения. Она не могла, правда, быть поверенной всех впечатлений, которые сердце Виолы заключало в своей глубине, так как это сердце никогда не могло бы найти слов для выражения своих тайн; но под каким бы условием Виола ни доверялась ей, она с удовольствием готова была делить с ней ее горе и служить ей, чем могла.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?