Автор книги: Эдвин Двингер
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Приходят санитары, а среди них разные типы, одни добрые и хорошие, другие злые и грубые. Под стаскивает одеяло, показывает на меня:
– Мне жарко, отнеси ему, товарищ!
– Нет, Под! Ну что это такое! – тихо протестую я.
– Помалкивай, юнкер!
В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками – персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка – дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:
– Сколько лет?
– Семнадцать, – отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.
Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную – короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, – теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные – тише, они более стойкие к боли.
Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.
– Мы ведь не будем орать, а, фенрих? – бормочет он в последний момент. – Покажем этим свиньям…
Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.
– Смотрите, доктор, совсем мальчик! – говорит грациозная блондинка.
Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.
– Сколько лет? – спрашивает он.
– Восемнадцать! – упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.
Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня – раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.
Вот и мои бинты сматывают. На коже я ощущаю что-то холодное, слышу звяканье инструментов.
– Тщательнее, доктор! – говорит изящная сестра.
Я неотрывно гляжу на Шнарренберга. Нет, я не желаю уступать! Если он в состоянии… Прохладные девичьи ладони ложатся мне на лоб, крепко прижимают мою голову к столу. Я чувствую запах йода, и в бедрах начинается жжение.
В горле у меня булькает, и ожесточенное лицо Шнарренберга все быстрее и быстрее проваливается в черную, бездонную пучину.
Во время перевязки наши постели перестелили, поменяли одеяла и утки. Когда я пришел в себя, все вокруг меня уже тихо и спокойно. Июньское солнце ярко светит в окна, сестра-брюнетка медленно ходит взад-вперед.
– Что, юнкер, пустили вам по нервам ток высокого напряжения? – спрашивает Брюнн. – Предохранители не сгорели?
На гражданке он был электриком и любит пересыпать речь профессиональными словечками.
Я смущенно улыбаюсь.
– Вам нужно кричать, юнкер, – неодобрительно продолжает он. – Кричать – полезно, все остальное – глупость! Ради чего? Нет, необходимо орать, тогда хотя бы чувствуешь боль наполовину… Чего ради еще и здесь геройствовать? То, что нас еще не вздернули, уже само по себе подвиг!
– Трусливая банда… – бормочет Шнарренберг, но его никто не слышит.
Я переворачиваюсь на бок и вижу на моей тумбочке четыре куска сахара. После обеда дали кружку чаю с сахаром, – но почему на других тумбочках лежит всего лишь по два кусочка? Я подзываю сестру, показываю на мой сахар, спрашиваю:
– Почему у меня четыре? – Я говорю по-немецки, им не следует знать, что я владею их языком, – возможно, удастся что-нибудь выведать, если она не будет об этом догадываться.
Она, улыбаясь, показывает на Пода.
– Нет, Под, так не пойдет! – кричу я ему.
Под только ухмыляется.
– Война – это тебе не игрушки! – говорит он добродушно.
После чая я засыпаю, а когда снова просыпаюсь, вижу, как Под и Брюнн сидят поперек койки и в окно наблюдают за улицей. Позднее я узнаю, что из их окна видна Москва-река и что там каждый день после обеда купаются без одежды мужчины и женщины.
– Глянь, – говорит Брюнн. – Вон та ничего, а? И спереди пышка, и сзади пышка – совсем как моя старуха!
– Хочешь нас распалить? – восклицает кто-то из соседей.
Внезапно Под оборачивается, замечает, что я смотрю на них, и говорит:
– Милое дело, юнкер! Потерпите пару деньков, тогда я перенесу вас к нам… Каждый раз после полудня часок бесплатного кино – очень пользительно!
Я почти не могу есть. Заставляю себя, потому что знаю, что без этого не встану на ноги, однако не очень-то помогает. Однажды я был слишком слаб, чтобы поднять ложку, в остальном же пища вызывает у меня неодолимое, мучительное отвращение. Меня утешает только то, что я могу отдавать ее Поду, вечно голодному – в качестве маленькой компенсации.
– Вы с ума сошли?! – восклицает он, когда я впервые отправляю ему еду.
– Почему? – спрашиваю я беспомощно.
– Вам нужно есть самому! Черт побери, вы что думаете, ваши ходули выздоровеют сами?
– Заткнись, Под! – восклицаю я в ответ.
Шнарренберг не разговаривает ни с кем, кроме меня. По нему явно видно, что он ропщет на судьбу. Но меня он почти мучает.
– Если бы только знать, как там, на фронте! – твердит он по тридцать раз на дню.
Конечно, хотелось бы знать. В известном смысле он прав. Но мы ничего не знаем. Только один санитар, тупая скотина, как-то бросил: «Берлин капут!» Но мы в это не верим.
День проходит за днем. Под уже может ковылять, но делает это только тогда, когда в зале нет дежурного, ибо, как только кто-нибудь начинает двигаться, это означает одно: отправку в Сибирь. Мы договорились как можно дольше оставаться вместе.
Человек справа от меня становится все бледнее. Несмотря на это, целыми днями твердит, что скоро выздоровеет. Однажды он мне рассказал, что был коммивояжером в хорошей отрасли, в Пёснеке, в Тюрингии, у него жена и дети, девятилетняя дочка по имени Анна и восьмилетний сын Франц. В школе учатся замечательно…
Жизнь в этом лазарете – между прочим, одном из лучших в Москве, так называемый пересыльный лазарет, как мы узнали, – была бы сносной, если бы не ежедневные перевязки. Но по утрам, когда появляются санитары с носилками, разговоры словно обрезает. Они смолкают еще до того, как пронзительный рев, возникающий короткое время спустя и без перерыва раздающийся до полудня, не позволяет разобрать ни единого слова в зале.
Моя правая рана уже пару дней гноится, и повязка, несмотря на то что в руку толщиной, к утру становится желто-зеленой и промокает. Но и это было бы терпимо, если бы не открывалась раневая горячка. Кривые на моей температурной доске напоминают росчерк молнии, которые ежедневно из глубины выстреливают вверх. Каждое утро я просыпаюсь с ясной головой, радостно думаю: «Слава богу, вот и все позади, вот я и справился!» Но как только наступает полдень, у меня странно тяжелеет голова, и часом спустя кровати моих соседей начинают кружить.
Я переношусь на поле боя, стреляю и колю вокруг себя, меня пронзают копьями, рубят саблями. Каждую ночь я вновь попадаю в плен, заново умираю. С неминуемой неизбежностью меня снова кладут рядом с умирающим офицером, обрызгивают сифилитическими ртами. И когда я потом пугаюсь от безумного калейдоскопа лиц и думаю: вот ночь и кончилась – я слышу где-нибудь бой колоколов, означающий, что едва ли прошло полчаса.
Я переживаю все это заново с такой ужасающей правдоподобностью и убедительностью, что по утрам часто в тихих глазах Пода вижу, что снова вызываю ужас. В конце концов моя температурная доска получает новый зигзаг, – почти каждый вечер его кривая поднимается до сорока, – и если так еще некоторое время продолжится, то мое сердце остановится навсегда.
Несмотря на это, по ночам у меня время от времени бывают и ясные моменты. Нет, это не было лихорадочным бредом, когда я на короткий миг почувствовал, что на мою кровать присела женщина, нежно поцеловала меня в пылающий лоб – губы ее были столь холодны, словно приложили кусок льда, – и тихо сказала: «Спать, спать!» Нет, это был не бред, Брюнн сказал мне, что сестра всегда приходила, когда у нее было ночное дежурство, на некоторое время подсаживалась к моей койке и делала то, что я чувствовал. Это та изящная блондинка, которую я знаю по перевязочной.
Разве не чудо, что я вызываю уважение у нее? Не я один, мы все любили этих сестер, оттого что они такие нежные и опрятные, однако во время их работы мы не могли с ними общаться, потому что не понимали их. Всегда, когда они брались за нас, поднимали или перестилали постель и тем самым хотели сделать нам добро, они причиняли нам боль. Несмотря на это, мы часто зовем их и миримся с маленькой болью, чтобы ощутить прикосновение нежных, чистых рук, ощутить аромат духов и крема.
Да, в нас царит тайная любовь к ним, но это идеальная или платоническая любовь, ибо она расцветает фантастическими цветами в эпоху разлук, но опускается до болезненного желания высвобождения во времена умиротворения, контактов.
В первое утро третьей недели Шнарренберг бранится особенно озлобленно. Что с ним? Его силы на исходе? Нас снова кладут друг подле друга на пыточных станках, намертво пристегивают за конечности, словно жертвенных агнцев. Как всегда, я поворачиваю голову в сторону его грубоватого лица, пытаясь найти поддержку в его энергии. Но сегодня он решительно избегает меня, широко раскрытыми глазами глядит в потолок.
Одна из сестер возится с дырчатыми красными трубочками – ни он, ни я до этого дня их еще не испробовали. Врач берет одну, коротко взглядывает на нее, быстрым движением вводит в рану. В то же мгновение конечности Шнарренберга напрягаются, он дважды делает шумный вдох, пронзительно вскрикивает.
Что-то во мне обрывается.
– Спокойно, спокойно… – говорит изящная сестра.
Нет, нет! Я вижу красную трубку в ее руках, такую же трубку… Как только меня касается врач, я реву как зверь.
С этого утра Шнарренберг не говорит нам ни слова. Четыре дня подряд я вижу только его широкую спину, шишковатый бычий затылок, – если бы он не был таким от природы, я решил бы, что он пунцовый от стыда. Нет других причин для его упорного молчания – он стыдится. Нет, иногда действительно ничем не помочь бедному парню…
Он молчал бы неделями, если бы не произошло нечто, моментально выведшее его из состояния ожесточенности и недовольства самим собой. Почти сразу все подметили, что странным образом переменилась и сестра. Она по-прежнему добросовестно выполняет свою работу, однако стала держаться заметно суше и холоднее с нами. Пока мы ломали над этим голову, по грубому, несдержанному обращению санитаров стало ясно: что-то произошло на фронте, видимо, недавно они потерпели ощутимое поражение.
Это смутное предположение подтвердилось, когда как-то после полудня малыш Бланк, который уже мог ходить на костылях, снова появился у нас. Это был субтильный парнишка, по профессии приказчик, с девичьими глазами, узкими, покатыми плечами и слабой, впалой грудью.
– Я лежу в соседнем зале, но не мог раньше зайти, – говорит он и вытаскивает из кармана клочок бумаги, украдкой засовывает его мне под одеяло. – Это кусок русской газеты, я нашел его в уборной. Может, там есть что-нибудь о фронте? – добавляет он.
Я почти дрожу, когда, прикрытый широкой спиной Пода, подношу клочок к глазам. Нам чертовски везет, это часть сообщения с фронта, которое я еще могу разобрать: «Укрепрайон Брест-Литовск по стратегическим соображениям оставлен. Наши новые позиции располагаются…»
– Ага, свинтусы! Теперь мы знаем, почему… – говорит Брюнн.
– По стратегическим соображениям! – хохочет Под.
Малыш Бланк сразу ковыляет от нас, чтобы сообщить новость в своей палате.
– Сейчас вернусь! – весело говорит он.
Шнарренберг тотчас рывком поворачивается.
– Боже мой, – с облегчением произносит он, – наконец-то дела снова наладились. Теперь через месяц наступит мир!
Все говорят наперебой. Радостная искорка надежды скачет с койки на койку. Среди нас поднимается тихое жужжание, будто в зал влетел рой пчел.
– Я как раз выздоровею к нашему возвращению домой… – говорит человек с ранением в грудь и сам себе улыбается.
Из сестер милосердия только изящная блондинка из перевязочной остается прежней, все остальные свою заботливость прикрывают панцирем колкой язвительности. Некоторые санитары издеваются над нашими ранами, по малейшему поводу плюются в нас. Врачу со стеклянным глазом нельзя предъявить претензий, и все мы любим его за это.
С санитарами дело обстоит все хуже и хуже. Никого уже больше не кладут на носилки без того, чтобы он не вскрикнул от боли.
– Это вам за Брест-Литовск, гунны! – слышу я при этом слова одного из них.
Когда однажды утром они забирают меня, Под раньше них садится на мою койку. И когда они собираются почти сбросить меня на носилки, моментально оказывается между ними.
– Эх, умылись бы вы у меня кровью, чертовы золотари! – кричит он и поднимает руку, словно кузнечный молот. Один из санитаров бледнеет, другой собирается броситься на него – но один лишь взгляд в бешеные глаза Пода, на его фигуру Геркулеса моментально останавливает его.
В одну из суббот затевается большая уборка. Мы предположили, что с осмотром прибудет какой-нибудь генерал, но с шумом ввалилась стайка дам. Старшая сестра лазарета, одна серая перепелка, две престарелые девы, по виду гувернантки, две молоденькие девушки.
– А теперь позвольте вашим высочествам показать нашего самого молоденького гунна! – слышу я голосок перепелки.
Кровь бросилась мне в голову. Они подошли к моей койке и разглядывали меня широко раскрытыми глазами. «Как в обезьяннике!» – озлобленно думаю я, сжимаю зубы и напускаю высокомерное выражение на лицо. Но тем не менее замечаю, что обе девушки сказочно красивые, как на картинке, существа, с изящными носиками, огромными сияющими глазами, нежными овальными ротиками.
– Это было что-то неземное, если только старик Брюнн не сошел с ума, – бормочет Брюннингхаус, словно охотничья собака принюхиваясь им вслед.
Когда я спросил одного из санитаров, он ответил, что это были две царские дочери, великие княжны Ольга и Татьяна.
После полудня от Москвы-реки загрохотала военная музыка: звенящая медь, раскаты литавр. Под оглядывается, но никого уже нет в палате, все убежали в коридор, чтобы поглазеть на шествие. Он на ощупь пробирается к моей койке, откидывает одеяло.
– Забирайся на мою руку, юнкер, есть на что посмотреть!
Я сажусь на его левую руку – ребенок на груди медведя. Он осторожно переносит меня на свою койку, опускает у окна, подкладывает под спину подушку и, усевшись рядом со мной, обнимает сильной рукой за плечи.
Напротив окна небольшая церковь, настоящий русский дом Божий с 15 луковичными куполами – все выкрашены в небесно-голубой цвет и усеяны золотыми звездами. На улице появляется вновь сформированный полк, во главе его развевается ряд знамен, новые, богатые, красивые знамена. Длиннобородые попы идут слева и справа от них, со знаменами исчезают в храме. Начинается пение, выплывает из церкви сурово и торжественно, затем следует продолжительная тишина.
– Сейчас они освящают знамена! – говорю я тихо.
– Вот оно что… – усмехается Брюнн.
Спустя некоторое время приходит малыш Бланк, садится по другую сторону от меня.
Снова гремят трубы, барабанщики глухо бьют в барабаны. Знамена появляются из дверей в сопровождении чинных попов. Все, ликуя, бросают вверх шапки, многие благоговейно крестятся. Полк строится, под громкую музыку вытягивается вниз по улице, к вокзалу, на фронт.
– Если бы не было военной музыки, то войн оказалось бы вполовину меньше! – неожиданно говорит Брюнн.
– Да, Брюнн… – говорит Бланк задумчиво. – А эти попы, – продолжает он, – они же представители Бога, верно? Как наши священники? Но как же сейчас? Все под одним, под единым Богом, верно? А теперь каждый просит против другого… «Даруй нашим знаменам победу!» – говорит поп. «Нет, даруй ее нам!» – говорит наш пастор…
– Тяжелый случай! – считает Брюнн. – Может, Господь Бог вечером, как пошабашит, тянет со святым Петром жребий?
– Не мели чепухи! – взрывается Бланк, однако сразу после этого беспомощно оглядывается: – Нет, послушайте, фенрих: все священники мира служат прославлению Его, верно? Но это же и означает, что служат любви, добру, состраданию, защищают от боли и насилия? Но как же тогда возможно, что… – Он осекся, не в состоянии продолжать. – Ах, плевать на все! – вдруг говорит он и уходит.
Моя рана на бедре день ото дня гноится все сильнее, а температура не падает. Я настолько слаб, что товарищи вынуждены меня кормить, – я уже не в состоянии поднести полную ложку ко рту. Каждое утро плаваю в луже зелено-коричневого гноя, меня обдает из-под одеяла вонью, которая ужаснее тления.
Возможно, в мою рану попал какой-нибудь яд? Возможно, это вызвано тогдашним обливанием? В любом случае моя кровь ожесточенно борется с чуждой, смертельной силой, каждое мгновение миллионы лейкоцитов воюют с теми разрушительными процессами, которые день за днем увеличивают мою рану, превращая ее края в белесую и мертвую массу размером в две ладони.
С того утра, как прибыл в этот лазарет, я уже не думал всерьез о смерти – своей смерти. Теперь, каждый день слабея, смутно и тоскливо предчувствую, что так мне долго не протянуть.
И если не произойдет решительной перемены, однажды мой организм сложит оружие, будет не в состоянии преодолевать не только вечернюю температуру, но и бороться с воспалительным очагом в моем теле.
«Неужели теперь все? – в сотый раз спрашиваю я себя. – Неужели в конце концов все страдания окажутся тщетны?..»
Однажды после полудня, когда Под поит меня с ложечки чаем, в наш зал входят два незнакомых санитара с носилками. У них в руках записка, и они в поисках ходят по рядам. Я так вздрагиваю, что полная ложка перед моими губами проливается на постель.
– Что такое, юнкер? – спрашивает Под.
– Может, они за мной? – тихо говорю я.
Я чувствую, санитары ищут меня. Перед моей койкой они останавливаются.
– Ну, пшел! – говорит первый, берет мою температурную табличку, кладет ее в головах носилок.
– Куда? – спрашиваю я тупо. – Куда?
– На второй этаж, – сообщает санитар и показывает на потолок.
– Зачем? – быстро спрашивает Под.
– Там зал для ампутированных! – многозначительно говорит мужчина с ранением в грудь.
– Нет! – вскрикиваю я. – Нет, я не хочу…
Под гладит меня по голове:
– Спокойно, юнкер, спокойно…
– Нет, лучше умереть! И умереть здесь, среди вас…
– Ну, пшел! – повторяет первый санитар.
Второй дает понять, что сейчас позовет фельдшера.
– Давай я пойду вместе с тобой! – говорит Под. – Все бесполезно, будь благоразумен! Без твоего согласия они не будут ампутировать…
– Моему другу Майеру, – встревает мужчина с ранением в грудь, – они ампутировали без всякого согласия – просто дали наркоз, когда он заснул.
– Заткнись, дурак! – дико вскрикивает Под.
Я дрожу всем телом. Покориться? Или бороться? Сопротивляться до последнего удара сердца. При моем состоянии не так долго ждать…
– Пойдем, не волнуйся! – повторяет Под, кладет мои паучьи лапки между своими медвежьими лапищами, смущенно поглаживает их. – Ведь сначала за тобой понаблюдают – минимум дней восемь! И если ты затем не пожелаешь… Ты сможешь решиться, узнав, как они это делают!
Я падаю обратно на постель.
– Да, Под, – говорю я. – Да, Под…
Когда они кладут меня на носилки, я случайно встречаю взгляд Шнарренберга. Глаза у него огромные и округлившиеся, словно в них отразился какой-то новый свет. Все напряженно смотрят мне вслед. Под с трудом сопровождает меня до двери.
– Я буду подниматься каждый день! – пылко говорит он. – Через три дня я уже так поправлюсь, что смогу карабкаться по лестнице!
Его медвежья фигура, наклонившись, застывает в дверях. На его широком, округлом лице выражение, какого я у него еще никогда не видел.
У палаты на втором этаже вид, от которого грудь словно пронзает холодной сталью. Человек с ранением в грудь был прав: ни у одного ее пациента нет всех конечностей. У лежащих в койках такое выражение на лицах, словно самое страшное позади, у ковыляющих между койками на костылях и с тросточками у кого нет руки, у кого ноги, а у некоторых – того и другого. В коридоре, на маленьком ящике с колесиками, сидит человек, у которого отняты обе ноги по бедро и одна рука по локоть. Он первый, кто меня приветствует.
Меня кладут на отдельно стоящую у окна кровать, с которой открывается тот же вид, что и с койки Пода, – разноцветная церковь с голубыми куполами-луковичками, набережная Москвы-реки, в которой купаются человек сто. Напротив меня лежит босняк, черный, скроенный как гладиатор мужчина, чья смуглая восточная кожа такого оттенка, словно под ней течет белая кровь. Рядом с ним лежит пожилой человек с бородой лесника, напоминающий тирольского дровосека.
Сотня глаз смотрит на меня жадно, вопросительно. Ах, я сам знаю, что за явление для палаты, когда прибывает «новичок», вот только мучительно быть этим «новичком». Некоторое время спустя один решается приблизиться ко мне. Он счастливец, потерял только одну ногу.
– Ну, товарищ, – говорит он дружелюбно, – здесь получше, чем внизу, верно? Ясное дело, тебе что-то отхватят, но… Что у тебя? – спрашивает он с жадным любопытством.
– Нога… – отвечаю я беспомощно.
– Тогда нам повезло, – в утешение говорит он немного нараспев, должно быть, он венец. – У нас дело получше, чем у других! – продолжает он. – Мы скоро отправимся домой, нас обменяют! Лишь бы быстрее расстаться с ногой – и плевать! Главное, что мы попадем домой!
Перед ужином приходит изящная сестра, садится на край койки, берет мою руку, словно собираясь проверить пульс.
– Ну, как дела? – мягко спрашивает она.
– Сестра, – нападаю я на нее, – зачем меня перевели сюда? Разве мои дела так плохи? Я действительно…
– Нет, нет! – улыбается она. – Вас здесь просто понаблюдают… Это совершенно ничего не значит… Многих через восемь суток спускают обратно вниз…
Но я ей не верю. Ее смех звучит ненатурально. Как я могу в это поверить, если меня ничто в этом не убеждает? Впервые с момента пленения я чувствую себя неописуемо одиноким. Если бы со мной лежал кто-нибудь из моих товарищей… А здесь откровенно чужие, турки и босняки, австрийцы и венгры. Поблизости от меня нет ни одного немца.
Я поворачиваюсь и смотрю в окно. В Москве-реке отражается вечернее солнце. На церковных звездах вспыхивают искры. «Что сейчас поделывает Под? – думаю я. – И Шнарренберг? И Брюнн? Разве они в принципе не были для меня чужими людьми до того момента, когда в нас попали пули? Да, они сорвали с нас галуны и звезды с петлиц, одним ударом стерев границы, уничтожив пропасти между нами! Они нас полностью уравняли, полностью уравняли…»
Если бы они могли меня навестить, думаю я. Но, должно быть, пройдут еще дни… Придет ли Под, как только сможет одолеть хотя бы одну ступеньку? Однако малыш Бланк придет точно, как только узнает, что меня забрали, я лежу один и мне будут ампутировать… Ведь он уже пошел на поправку, уже может ходить на костылях.
Я вздрагиваю. Меня по ушам бьет музыка – это губная гармоника. Тот мужчина с бородой лесника дует, выпятив щеки, и ясно видно, как обеими ногами, отнятыми по колено, он отбивает такт. Обе культи движутся в бойком ритме под тонким одеялом, и его бледные щеки упорно выдувают песню тирольских лесорубов.
Следующим утром изящная сестра милосердия удивительным образом оказывается в перевязочной второго этажа. Когда меня туда приносят, она быстро говорит пару слов новому врачу, но от волнения я не понимаю ни слова.
Новый врач – невысокий пожилой человек с кустистыми бровями и в золотых очках. Он долго стоит, склонившись над моей правой раной, и я замечаю сострадание в его взгляде.
– Нет, это не поможет, – говорит он изящной сестре. – Отмершая ткань настолько обширна, а кроме того, все время увеличивается. Можем понаблюдать еще дня четыре, но ни в коем случае не более…
– Ничего определенного сказать нельзя, – переводит изящная сестра. – Можно спокойно подождать… Кроме того, было бы неплохо, если бы вы уяснили для себя, готовы ли вы к ампутации… Она, как говорится, пока что не фатальна, однако…
Я прикусил губу до крови. «Не лжет!» Во рту солоноватый привкус.
Когда я возвращаюсь на свою койку, измученный и ошеломленный одновременно, босняку ставят клистир. Вводят какую-то странную жидкость, она похожа на бесцветное масло и пахнет дурманяще. Он лежит с открытыми глазами, восточный гладиатор, – но чем больше опустошается градуированный стеклянный сосуд, тем более усталым становится его лицо, пока глаза почти неприметно не закрываются. Фельдшер встает, санитары приносят носилки.
– Вперед, быстро! – слышу я фельдшера. – В операционную…
Во мне поднимается мучительное беспокойство. Я чувствую, что происходит нечто, что, собственно, не должно происходить. Однако прежде, чем наступает осознание происходящего, к моей койке подходит венец.
– Он не хотел идти на ампутацию, – сообщает доверительно. – Черт его знает, не используют ли они теперь его беспомощность…
– Вот как, он не соглашался на ампутацию? – хрипло спрашиваю я.
– Нет, он готов был умереть. Что ему делать в диких краях, где все верхом, без ноги? Он уже тут пару санитаров сшиб, когда те пытались неожиданно набросить на него маску…
Я мучительно размышляю. Вероятно, этот странный клистир – новый вид наркоза для тех, кто сопротивляется. Что же, босняк скоро вернется. Тогда я все узнаю. И мне уже не поставят клистир, если я не…
Да, если я не соглашусь! Но должен ли я не соглашаться? Я натягиваю одеяло. Не лучше, если я снова буду плавать в зеленой жиже.
– Гной пожирает меня, он пахнет тленом! – вслух говорю я. Болезненная потребность в очищении вздымается во мне, чтобы укрепить волю. – Тогда все снова будет чистым и сухим! – говорю я сам себе, опьяненный этими словами.
Чистым и сухим… Не будет никакого запаха, убийственной температуры, никакого отвращения к собственному телу…
И я сразу отправлюсь домой!
Но… Перед моими глазами всплывают кони. Они были бы в одно мгновение потеряны для меня. Никогда я уже не смог бы вскочить в седло, никогда больше не ощутил бы теплую жизнь под моими шенкелями. Но у меня еще не было ничего более ценного – ведь я так молод, что у меня еще не было ничего другого!
Перед моим внутренним взором возникают поля и леса – я с удовольствием гуляю: я люблю природу! Но я уже не смогу ни склониться за цветком, ни поймать ящерицу – на костылях или сидя в коляске не очень-то насладишься нашей природой! Перед моим взором проходят спортивные площадки, гимнастические снаряды, теннисные поля – нет, теперь этого больше не будет, для меня больше не будет…
Но если ты на это не пойдешь – что тогда? Тогда всему придет конец, тогда ты сгниешь в чужой земле! Тогда тебе не останется и того, что теперь кажется таким никчемным, таким бесполезным. Нет, это не никчемно, не бесполезно, этого вполне достаточно, сверхдостаточно… Мне не сохранить своего зрения, слуха? Возможно, все это не столь важно в жизни, как мне представляется здесь и сейчас? Ведь я еще так молод, что я знаю?
Еще совсем недавно я полагал, будто логарифмы и квадратные корни – самое важное в жизни, ведь так нам говорил профессор, разве мы не должны были ему верить? Потом я обнаружил, что они не нужны, бесполезны – я узнал, что умение стрелять и колоть важнее и необходимее, чтобы остаться в живых! Здесь закончится мое познание, здесь завершится мое знание жизни… Но вероятно, однажды наступит день, когда я только посмеюсь над этим вторым знанием, как сегодня над первым?
Я молод. Я не знаю жизни. Я лишь чувствую, что должно существовать еще и иное содержание, нежели то, с которым я до сих пор познакомился. Что логарифмы и интегралы, стрельба и убийство – не единственное, что может быть на свете. Нет, меня ждали гораздо более значительные и приятные вещи, без всякого сомнения, – иначе почему же человек так страстно любит жизнь? И разве я не вижу ежедневно, как всё с непостижимым упорством цепляется за нее, как почти никто добровольно не расстается с ней, как почти все лишь после ожесточеннейшей борьбы выпускают ее из рук?
Нет, я еще ничего не испытал из того, что есть в ней действительно прекрасного. Я еще не изведал ее тайн. Я еще не постиг ее смысла, еще не вкусил сладостных даров. Я…
У меня еще не было женщин…
Пару часов спустя приносят обратно босняка. Белый как полотно, он лежит на носилках, и все напряженно провожают его взглядом – что с ним? До ужина он спит неестественно тяжелым сном, затем постепенно становится беспокойным, открывает глаза, его начинает бить озноб. Некоторое время он лежит, тяжело дыша. Но затем его орлиный нос заостряется, на лице запечатлевается выражение парализующего ужаса. Ясно вижу, как он, словно вор, собирающийся залезть в карман, медленно, очень медленно опускает руку под одеялом. В следующее мгновение он издает незнакомый, булькающий звук, рукой как сумасшедший рвет что-то невидимое.
– Сестра, сестра! – кричу я.
Когда сестра наконец влетает, он уже хрипит. Откидывают одеяло… Он лежит с ампутированной по бедро правой ногой, с открытой раной, в переливающейся луже крови и быстро слабеет. Повязка так крепко зажата в его руках, что окровавленные комки невозможно высвободить из его пальцев.
«Значит, и я смогу так поступить, если… – проносится у меня в голове. – В этом мне никто не сможет помешать…»
Уже на следующий день после полудня приходит Под. Он прямо-таки по-собачьи, на четвереньках вскарабкивается и чертыхается, что не способен передвигаться на двух конечностях.
– Зачем на свете таскаться телу в два центнера[1]1
Немецкий центнер – 50 кг.
[Закрыть], – с яростью говорит он, – если у него нет сил, чтобы как подобает приличному христианину пойти в гости?
Затем он испытующе смотрит на меня, неприметно проводит ладонью по одеялу вдоль правой ноги.
– Пока все на месте, а? – спрашивает он, вздохнув с облегчением.
– Да, Под, – отвечаю я. – Но уже не надолго…
– Вот как…
– Мне этого не говорили, но я слышал врача…
– Ну и?.. Ты хочешь этого?
– Думаю, что нет, Под. А ты как думаешь?
– Думаю, да. Мы все так считаем, даже Шнарренберг. Что, в конце концов…
– Значит, вы считаете, что иначе я умру?
Под пытается уйти от прямого ответа.
– Гм, – мрачно говорит он, – этого я не знаю. Впрочем, этого никто не может знать. Но если не будет улучшения, тебя однажды унесет, вот что я думаю. Дело в том, что ты выглядишь чертовски истаявшим, – здесь ни у кого нет зеркальца?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?