Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Солнце самоубийц"


  • Текст добавлен: 17 декабря 2013, 18:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
5

Сон утягивает на дно, как русалка, сон предвещает нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, а пока изгиб неизвестной дороги, ввергающий в тоску, выхолощенная, как на негативе, местность, угрожающе незнакомые дома, и вдруг один поворот: да это же его, Кона, улица, спуск в подвал-мастерскую; просто с этой стороны никогда не приходил, убежденный, что тут вообще нет прохода. Всегда в самом наизнакомом есть скрытая сторона: открывается намеком на то, что свежесть души еще не иссякла, наплывает флером, флорой, Флоренцией, возникает Боттичеллевой Венерой из моря, ведьмой-панночкой из полесских логовищ, худощавой северянкой с неожиданно загадочным египетским профилем.

Внезапно становится ясно: они те же, что и сотни лет назад, самим своим существом несут очарование, колдовство, бесовщину породившего, обтягивающего их, как платье, мира Полесья, Черноморья, Севера.

Повезло ли Кону или наоборот что удостоился трех таких четко ограниченных и резко разных миров?

Девицы Славуты лицом белы; темные круги под глазами; бесовски сверкнут взглядом при повороте головы; нагие, в гуще лешачьих зарослей, на фоне лунно сверкающих стоячих вод, они золотисто-пленительны округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью, в отличие от северянок, худощавых, костистых, сероватокожих, зябких, но удивительно влекущих, и сирен южного моря, ослепляющих смуглостью, пахнущих водорослями и солнцем.

И обдает волной жаркой неизреченной тайны: породивший их мир и облекает их одеянием, но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе истинную свою реальность, ту, которая скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, облаками, тропами, солнцем и тьмою.

Почему же, почему его изводили все эти внешние проявления глупости, жестокости, деспотизма власти? Бежал-то Кон от них, так это, во всяком случае, выглядит. Но выходит, бежал от этого столько лет с таким трудом, но и с такой отдачей и доверием открывающегося ему мира этих пленительных существ вкупе с тем окружением, реальностью и миражами, которым любая власть, самая бесовская, нипочем.

Тут разрыв в самом корне жизни.

И открыла ему это женщина, скорее девочка из, казалось бы, абсолютно иного, чужого ему мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.

Очерк ее тела, неслышное медом пахнущее дыхание, тициановский отсвет щеки, все это отстраняет, отчуждает ее от того окружения, которое она добровольно изо дня в день принимает на себя, от Якоба Якоба, от собственных родителей, от этих погруженных в сонную средиземноморскую зелень домиков Рамат-Гана, из которых не выветривается саднящая боль юности и то сокровенное, неизреченное, которое только набирало силы из самой чистоты жизненных истоков и было внезапно прервано жестоко, чудовищно, до помрачения ума, и по сей день из разорванной пуповины сочится кровь, и вряд ли эта рана заживет когда-либо.

Но абсолютно и напрочь ясно, что только в этом окружении ей дано жить.

У этой девочки мягкие, словно бы вспухшие губы, одинаково свободно движущиеся, живущие в стихии двух разных, двух великих языков древнееврейского и итальянского, вылупившегося из латыни.

Кон радостно и обреченно знает: этих губ он не коснется никогда.

А пока напропалую Флоренция. Масличные сады. Майз шепчет: на иврите давильня масла Гат шманим Гефсимания. Пронеси меня чаша сия в ночи иерусалимской, ночи флорентийской.

Ангелы спят.

Апостолы спят.

Сон предателей.

Просыпаются голуби, обсевшие карнизы палаццо Веккьо.

Не спит уже сотни лет "Персей" Бенвенуто Челлини, глядя поверх головы медузы Горгоны, которую он держит в руках, на который раз выступающую из мрака площадь Синьории.

Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции.

Словно бы еще не вынырнув из глубин сна, обнаруживает себя Кон у монастыря Сан Марко, где между фресками бродит любимая Коном тень Фра Беато.

6

Публика недовольна: Натик разбудил слишком рано, выгнал на утренний холод да еще на высоты Фьезоле. Публика удивлена, увидев Майза, Маргалит и Кона, почти святую троицу, приехавших еще раньше к музею Сан-Марко.

Со сна, глядя на высвобождающуюся из покрывал мглы, словно наново и вольно развивающуюся по своим законам во все стороны и в то же время столь гармонично прозреваемую сквозь оптическую прозрачность рассветного воздуха Флоренцию, публика притихла.

Даже самые толстокожие испытывают какое-то неудобство с дыханием, называемое другими душевным волнением, видя голубовато-стальные воды Арно, на плоскость которых как бы выставлены очерченные графически сухо и тонко дома и палаццо.

Поражает несоответствие между резкой приближенностью этих зданий и истинным расстоянием до них.

Поражает особая неяркость утреннего света, та самая, которая создает не только шедевры искусства, но и природы.

Натик договорился со смотрителем о столь раннем открытии музея.

И вот перед ними фрески Фра Беато.

"Бегство Марии в Египет".

"Была бы на то моя воля, опять стихи Блока всплывают в памяти Кона, просидел бы всю жизнь…"

Удивительная тонкость красок, ткущих светотеневую игру на грани реальности и легенды скупым и неярким отражением утреннего солнца, как бы только прикасающегося к этим замершим в вечности и в то же время движущимся фигурам ослика, Марии в сиренево-синем хитоне, который в контрасте с желтокоричневым платьем погонщика дает пасторальную яркость всей фреске.

Ну как объяснить волшебство взаиморасположения, взаимовлияния фигур, далей, неба, деревьев, стволы которых, подобно прямым и длинным стрелам, вздымают все зримое пространство ввысь?

– Фра Беато, Натик прямо выпевает это имя.

Натик ведет публику по утренним улицам Флоренции, исподволь готовящейся к рождественским праздникам, так впрямую связанным с событиями, закрепленными в только увиденных фресках.

– Fra Beato.

Улица Гвельфов, улица Рикасоли.

Натик с детским наслаждением поигрывает звучной округленностью и летучим чеканом латыни:

– Galleria dell Accademia.

Наискось, в зеленом скверике площади Сан-Марка, сидят совсем еще мальчики пушок на щеках молодые офицеры итальянской армии.

В краснокоричневом сумраке прохода, ведущего к освещенному вдали в арке куполообразного пространства знаменитому "Давиду", изваянному, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, его же четыре статуи на гробницу папы Юлия Второго в Риме: фигуры человеческие тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень; или же, наоборот, замуровывают себя.

Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня из пращи.

В сумерках прохода, по стенам которого никогда не утомляющие сцены из Бытия на фламандских шпалерах шестнадцатого века, рабочие ремонтируют пол.

Внезапно появляется запыхавшаяся от быстрой ходьбы, почти бегущая группа обливающихся потом, несмотря на холодный зимний день; плакатно-знакомые лица второстепенных советских киноактеров уровня фильма "Дело было в Пенькове", заостренные смесью загнанности и мимолетного обязывающего любопытства, табунятся вокруг старика-гида, ломающего челюсть полузабытым, как и сама юность этого старика, русским языком.

Публика вкупе с Натиком и Коном с тех же за тридевять пеньковских земель не успевает и глазом моргнуть, как группу эту выносит наружу и в неизвестном направлении.

Флорентийский собор Дуомо.

Голос Натика слабым эхом в хоральных высотах:

– Третий по величине в мире после собора Святого Петра в Риме и Святого Павла в Лондоне. Строил Филиппо Брунелески.

– Высота-то, слыхал? Девяносто метров. Когда же вымахали такое?

– Первая половина пятнадцатого.

Кампанилла Джотто.

– В прошлую экскурсию с нее один – фьюить. Наш, да, да, из автобуса, – знакомый голос бизнесмена по туризму, страдающего язвой.

– Кто?

– Художник?

– Молодой?

– Старик? Ему и так немного до смерти. Дождаться не мог?

– Мы входим в галерею Уффици, – торжественно пролетает мимо ушей публики голос Натика. Ей по душе скверный голос язвенника:

– Что вы мне талдычите. Я ведь его хорошо знал. Не художник, а кинорежиссер.

– Запутался, бедняга? Решил сам сыграть последний эпизод из несостоявшегося фильма?

– Хо-хо!

– Что-то вы не очень весело смеетесь.

– Мне-то что? Мало сумасшедших?!

Отчаянный голос Натика:

"Знаменитая картина Сандро Боттичелли "Рождение Венеры". Обратите внимание, какая невероятная жизненная энергия в фигуре Венеры, в ее медных, тяжелых, как вьющиеся змеи, волосах. И все другие фигуры полны реальной жизни и движения несмотря на аллегоричность сюжета. Эту картину переживаешь, как музыку".

– О какой музыке идет речь?

– У вас что, проблемы со слухом? Не о музыке речь, а о старикашке, который с колокольни прыгнул.

– С собственной?

– Что-о-о?

– Вы имеете в виду, на все смотрел с собственной колокольни?

– Оставь дядю, он же и вправду глухой.

Маргалит осталась у Боттичеллевой Венеры: только ради этого и пришла в галерею Уффици, в которой уже бывала несчетное число раз.

Майз ушел к какому-то любимому его полотну.

Кон же не отстает от публики, Кон с тревогой обнаруживает, что настроил свой слух, как гончая, на эту в общем-то тривиальную историю о старике, столь картинно покончившем с собой, историю, которая по сути от полотен Боттичелли к полотнам Тициана обрастает подробностями, которая не на шутку растревожила эмигрантскую публику, расшевелив опасную искру, таящуюся на дне души каждого.

Глухой дядя не так уж неправ: старичок, решившийся на столь патетический прыжок с кампаниллы Джотто, и вправду увидел всю свою потерянную жизнь с собственной-на-миг-колокольни.

Вообще-то человек, бросившийся с кампаниллы Джотто и видящий за мгновение до смерти Флорентийский собор, должен быть художником.

Отвлечься.

Кон замирает, забывается у "Венеры" Тициана: отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо-влекущих, независимо, даже высокомерно холодных; текучая плавность щеки, рук, словно бы вылитого из жемчужной плоти обнаженного тела, торжествующе-бесстыдного и естественно-целомудренного; поза, вольная, как сама природа, гениально выбранная художником и ставшая в веках классической: из этого источника – Гойевская "Маха", "Олимпия" Манэ.

Но, внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение, тайком и с оглядкой щупая пульс, Кон спешит, почти бегом догоняя публику по Понте-Веккьо все за тем же неутомимым Натиком в сторону галереи Питти:

– Понте-Веккьо древний мост через Арно. Лавки ювелиров на нем тоже древние. Видите, на пьедестале. Это и есть Бенвенуто Челлини, земной покровитель ювелиров…

Воды Арно медленны, вязки.

Публика, затаив дыхание, смотрит через парапет в воду, как будто впервые склонилась над смертельными глубинами: история со стариком подсознательно, нежелательно разбудила в этой, казалось бы, разношерстной публике чувство стада, идущего по самому краю пропасти в страхе, что кто-нибудь не выдержит, прыгнет, потянет за собой других. Уже были случаи: прыгали не только с высоты, но и под колеса. Язвенник в ударе: затмил Натика, который явно боится бунтовать, ибо, очевидно, главный вклад в бизнес вносит бывший оперный певец: так вот, говорит он, мать оставила восьмилетнюю дочку, кинулась под колеса: малышку пытаются пристроить в израильскую семью через Еврейское агенство; а глава одной шумной и благополучной семьи, да, да, в Остии, повесился в туалете на съемной квартире, занимаемой двумя семьями.

Публика вся – обостренное внимание, публика страдает коллективной навязчивой идеей, на ходу мобилизуя все душевные силы самосохранения, а истории, небрежно роняемые язвенником, распространяются из уст в уста, как круги на поверхности Арно от камешка, кем-то из них брошенного.

Публика лишилась внутреннего равновесия, и потому ее особенно тревожит и даже раздражает покой и свет вечности в великих полотнах Тициана и Рафаэля на стенах галереи Питти, удивительная возвышенная статичность бренных человеческих фигур, гением художника превращенных в символы вечности.

Публику не оживляет даже маленький толстяк Бахус верхом на черепахе, писающий сверкающую солнцем дугу на фоне яркой зелени садов Боболи.

Знала бы публика, думает Кон, какие подспудные страсти кипят в этих на непросвещенный взгляд полных возвышенного покоя великих полотнах: в необыкновенной прозрачности красок, подсекаемых или поглощаемых тяжкой их густотой, чувствуется переход художника от светлого любования миром к самой черной меланхолии. Можно только представить, какими противоречивыми и контрастными по цвету были бы работы Кона, если бы он писал их сейчас, под влиянием ранее никогда не случавшихся с ним скачков настроения: этакий маниакально-депрессивный психоз в красках и линиях.

Публика возвращается через Понте-Веккьо, с неосознанной осторожностью огибает кампаниллу Джотто. Увидев Маргалит и Майза, ожидающих у Флорентийского собора, Кон вдруг с особой остротой и даже испугом ощущает, насколько он всей своей сиюминутной сущностью связан с этой толпой вырванных из осточертевших, но насиженных мест людей, иронически про себя называемой им "эмигрантской" публикой, и чувство это особенно обостряется у знаменитого Баптистерия, где в купель окунали при крещении новорожденных Данте и Микельанджело, "милого Сан-Джованни", вспоминаемого Данте в изгнании, восьмигранного приземистого здания из белого мрамора, по которому зеленым выложен геометрический узор.

Чувство это обостряется, ибо Натик, собрав несколько успокоившуюся публику, все же искоса бросающую взгляды на кампаниллу Джотто, у Бронзовых ворот Баптистерия, названных Микельанджело "Porta del Paradiso" – "Вратами рая", описывая десять тонко вычеканенных на этих воротах картин из Ветхого Завета, все время делает реверансы в сторону Майза и Маргалит, будто именно они в этот миг представляют всю еврейскую историю от Адама и Евы, изображенных в первой картине, это их изгнали из рая, это они были на Ноевом ковчеге, присутствовали при убийстве Авеля Каином, при занесении Авраамом ножа над сыном Ицхаком, при встрече Иосифа с братьями в Египте, получении Моисеем скрижалей, взятии Иисусом Навином Иерихона, столкновении Саула с Давидом и посещении царя Соломона царицей Савской.

И Кон, вопреки желанию захваченный этим чувством, вместе со всей толпой со стороны, отчужденно и с любопытством глазеет на Майза и Маргалит, вместе с толпой, которая, чего греха таить, во все лопатки улепетывает от своего еврейства.

– Куда в этой Флоренции ни направляешься, везде, как бельмо в глазу, эта колокольня Джотто, – простодушно возмущается кто-то из публики.

На какую-то долю секунды Кон представляет эту высоту, сладостно сосущую под ложечкой желанием шагнуть в нее: однажды в жизни, в Крыму, на Кара-Даге, дойдя по тропе до какого-то края, Кон даже не взглянул, а ощутил звенящую пропасть в море; ощущение это мгновенно иссушило все тело, как вяленую рыбу, Кон словно бы прирос к месту, ни вперед, ни назад; пришлось присесть и как-то бочком, почти ползком выбраться с того места.

Немного оживившись у Баптистерия, публика совсем скисает в церкви Санта Кроче: сплошные саркофаги, несколько загробный сумрак, лампочки, более похожие на лампады. Не помогают ламентации Натика о том, что это некрополь славы Италии: в гробницах лежат Микельанджело, Макиавелли, поэт Альфьери, композитор Россини, карбонарий Уго Фосколо, здесь же кенотафий, ну, пустая гробница в память Данте.

Только Кон словно бы бродит в лабиринтах сновидений студенческой юности, сновидений, рожденных зубрежкой шедевров мировой архитектуры, чудом итальянской готики, флорентийской церковью Санта Кроче, спокойным высоким пространством, несомым на колоннах и стрельчатых арках не вверх, а вдоль, без судорожно задыхающейся острожаберной готики, стремительной заостренности ее форм и ритмов, а удивительной слитностью для, казалось бы, невозможного броска всей этой каменной тяжести ввысь, непонятно как зависающей в пространстве.

После гулкого безмолвия церкви внезапно, с выходом наружу, шум дождя, пасмурность, резкое похолодание, зонты, раннее освещение улиц, груды запечатанных бутылей с вином в корзинах, мокнущих под навесами у магазинчиков и тратторий, и откупоренность флорентийских далей рвущимися из горных горловин ветрами.

И вспоминается Кону такой же предновогодний день, ровно год назад, в Питере, ватная тишина, снег серой ватой в окнах мастерской-подвала, вялые облака, голос диктора по радио, бубнящего прогноз погоды, сообщающего о том, что по всей Украине дожди, и долгая неунимающаяся тоска по матери, которая заброшенно и одиноко мокнет под этим дождем на славутском кладбище.

7

Капелла Медичи.

Маргалит и Майз опять куда-то запропастились.

Кон даже испытывает облегчение, как бы видя себя удаляющимся от них по другую сторону полыньи вместе с публикой, валящей вслед за Натиком по ступеням вниз, к гробницам, публикой, которая все еще не может избавиться от этой истории со стариком. Слова язвенника передаются тем, кто не дослышал.

– Он много лет сидел. Сын от него отказался. Даже другую фамилию взял. Знать отца не хотел даже после реабилитации.

– Сын-то где?

– Год как в Америке.

– Совесть проснулась? Папашу стал звать?

– Вот и дозвался.

Публика замолкает, затискиваясь в узкий проход, прежде чем рассосаться в замкнутом, сумрачном, цвета слоновой кости каменном ящике. Кажется, откуда-то снизу, издалека доносится страдающий от удушья, сдавленный волнением голос Натика. Такое бывает на похоронах, когда задние в толпе с трудом ловят долетающие до них слова произносящего скорбную речь над могилой. Но могила не в чистом поле, под ракитой, где само небо да зеленый шум листвы утишают боль, а в глухом, пещерном, напоминающем подземные церкви в римских катакомбах, мешке, каменном колодце, пусть с шахматно расчисленным в белую и черную клетку полом, бездушной, безвоздушной, мертвой геометричностью стен, ложных окон, прямых вертикальных колонн, горизонтальных карнизов, арочных полудуг.

Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий.

Ложные окна и двери – безмолвный вопль о том, что в жизни земной жажда пробиться к свету, пройти к себе подобному, к миру – все ложь: не проходишь, а бьешься головой о стену.

Кон отошел от кашляющей, шушукающей толпы. Кон замер у вовсе сводящей с ума стены, незавершенной, расчерченной – углем ли, грифелем – рукой Микельанджело, у невоплощенного замысла гения.

Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.

Мрамор, мрак, морок.

Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.

Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и "День" – мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей "Вечер", женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в "Сумерки", торопящие в "Ночь", в спасительные сны.

Жизнь?

Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?

Сны о жизни.

Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.

Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.

Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и – прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.

Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.

Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.

Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?

Никого не видеть.

Бежать в Рим, обратно, одному.

Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.

Для Кона это не игра, а само существование.

И вообще, что он тут с ними делает?

Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?

Да нет же.

Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?

Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?

У него есть одно, личное, Богом данное ему право – идти на дно.

Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять – не к месту и времени – зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.

Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.

Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.

Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, – объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?

Вот и теперь: какая-то там мимолетная и явно несерьезная встреча в Париже, тетушка умоляет, поезжай, еще бы, все ее родственники трудятся, один племянничек разгильдяй, вольная душа, художник, за словом в карман не лезет, благо деньги-то из тетушкиного кармана, – почему не прокатиться, да еще впридачу Рим прихватить, Флоренцию и Венецию, куда на рассвете отваливает автобус, а то, что и Маргалит едет, это уже, как говорится, от Бога: Сам велел воспользоваться оказией, проводничком при молодой жене старого мужа, новелла из "Декамерона" Бокаччо.

Кон знает за собой эту временами прорывающуюся способность быть жестоким, даже несправедливым, но в эти минуты способность эта так к месту, Кон со злорадным наслаждением отдается ей, да и что ему терять после смерти мамы, бабушки, потери Тани, всей прошлой жизни, перед кем демонстрировать доброту души вкупе со всеми врожденными и обретенными талантами.

Лишь остались, быть может, Рим, Флоренция, вернее их имена, вспыхивавшие в воображении там, в осенней мороси отошедшей жизни, где все располагалось с прочной тоскливостью и оскудением, но действовало неодинаково во все стороны: южные пространства жизни Кона были адом для высланного Овидия, но далекий Рим и прекрасная Флоренция и для Кона всегда были блаженным краем.

Успокаивало это шатание до сумерек по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, шатание вдоль Арно, по Лунгарно, через мост Граций, опять мимо церкви Санта Кроче, через какие-то улицы – к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.

Кон бепрерывно тыкался в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться.

Кон шатался в обнимку с Флоренцией.

Сиреневый свет предвечернего неба казался темным намеком: так из-за угла манит незнакомая женщина, манит в ночь, в потерю, в гибель.

Окно комнаты Маргалит в пансионе по улице Фаенца было освещено, но все это было далеко, чуждо, за тридевять земель и времен, и пыхтение отходящего от недалекого вокзала поезда странно подтверждало это.

Не хотелось возращаться в дешевую гостиничку, где в комнате в столь поздний час храп и запах немытых тел: сколько их там спит, трое, четверо? В темноте не разберешь. И тут Майз проявил трогательную заботу, пошел спать с Коном в общагу, хотя мог тоже снять комнату в пансионе, как и Маргалит, и Кона прихватить с собой. Решил ближе к народу.

В комнате Майза нет.

Кон спускается в маленький пустой вестибюль.

Бармен вот уже час, или более, трет салфетками и без того сухие бокалы, разглядывая их на свет с профессиональным равнодушием.

На экране телевизора все та же вечно там торчащая певица Карра. Усталость делает свое дело, и певица кажется вялой, засыпающей в вязком течении песни.

Как-то неслышно, во втором часу ночи, возникает вернувшийся Майз.

– Где же ты, пес, шлялся? Я уже сбился с ног, – Майз плюхается напротив, на диван, в угол, в густой сумрак, так что его едва можно различить.

– Ты же специалист по поискам? Извини, забыл: у тебя нет моей фотографии. И вообще, с чего это такая у вас трогательная обо мне забота? Я ведь всего-навсего нищий эмигрант, без кола и двора, без семьи и детей. Мало этого, так вдобавок еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну исчезну. Ты же сам говорил: тут такой сквозняк. Выдувает из памяти.

– Простите, маэстро, это ты говорил про сквозняк. Я этого знать не могу, потому как в твоей ситуации не был. Это ты так красочно выражался: живут здесь мимоходом. Самих себя не помнят, да еще страются забыть то, что было.

– Ну и память у вас, маэстро.

– А я сказал, что у всех нас, вырвавшихся оттуда, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.

– Тебе-то чего бояться? И вообще, кто ты? Что у нас общего? Мимолетный Вильнюс, забутылье да застолье? Размытые воспоминания о Мухинке? Ты спрашиваешь, где я шлялся? Ты-то чего шляешься по миру? Тебе что, не сидится дома, с женой, детьми, Иерусалимом впридачу? Тебе нужны острые ощущения и впечатления, иначе кисть засохнет и краски потускнеют? Тебе не хватает Иерусалима, Святой Земли которую ты взахлеб описываешь этим тоже лишенным кола и двора мастерам дешевой игры?

Кон и вправду мало знает Майза, чтобы предугадать его реакцию, да Кона и не интересует она: впервые за все эти римские дни он говорит правду, выплевывая ее со всей горечью, накопившейся от долгой сдерживаемой в душе боли.

В сумраке не различить лица Майза: слушает ли вообще, уснул ли?

Бармен все еще вытирает бокалы, и это уже несет какую-то угрозу. Может быть, и его раздражает этот варварский русский, как в последнее время Кона итальянский и иврит?

Или осточертело так вот всю ночь торчать в пустом баре забытой Богом гостинички, где туристы до того нищи, что и на чашечку кофе не решатся, тем более русские эмигранты, которые все бубнят и бубнят всю ночь напролет.

Ненароком и нож выхватишь из-под стойки.

Но Кона это как-то и не волнует.

– Что же, ты прав, – как будто издалека, сквозь забытье приходит неожиданно голос Майза, – мы, вероятно, были чужими друг другу, а уж тут и подавно. Но знаешь? Я еще не встречал за всю свою жизнь человека, который бы так жалел себя, как ты.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации