Текст книги "Солнце самоубийц"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Можно ли отчужденно, с чудным тосканским пейзажем за окном автобуса, слушать, как некий графолог читает извилины твоей души, вникая в извилины почерка неизвестного тебе Иосифа?
Не странно ли, когда открытки, написанные человеком скорописью на незнакомом тебе языке, расшифрованные другим, в данный миг переводимые третьим на русский, звучат приговором твоей жизни от самых ее начал?
Быть может – вникни кто-либо в далекой юности так вот пристрастно и точно в иероглифы его души – нашли бы Кона в бездне житейского моря те, единственные и близкие, которые ищут его по сей день, уже и потеряв надежду, ибо что такое вообще жизнь, если не надежда на встречу?
"Иосиф человек высокоинтеллигентный, склонный часто менять мнение. Чувство – главная движущая сила всех его действий. Мужествен, готов на самопожертвование во имя других, но легко пасует перед личными проблемами и неожиданными препятствиями. Стыдлив, склонен к замыканию в себе, к душевной депрессии. При несправедливых обвинениях не в силах себя защитить.
Легко возбудим, склонен к мечтательности и романтическим иллюзиям. Из первой открытки я могу сделать вывод, что пишущий страдал от какой-то душевной травмы, был весьма угнетен своими взаимоотношениями с прекрасным полом. Несмотря на то, что он легко сходился с другими и обретал друзей, в момент написания открытки ощущал он себя одиноким, быть может, даже вычеркнутым из жизни.
У него мягкое доброе сердце, тонкая натура, особый талант к пониманию красоты в искусстве, но и склонность к идеализации отрицательного начала, связанного с брутальностью и силой. Прослеживается склонность к авантюризму, риску, перемежаемая приступами апатии. Фанатически склонен защищать личную независимость, свою и себе подобного, однако без достаточной доли критичности.
Несмотря на его тягу к гармонии, справедливости, достичь их ему редко удается, ибо излишняя чувствительность, эмоциональность на уровне болезненного возбуждения приводят его к срыву.
Сочетание интеллигентности и мужественности, с одной стороны, с излишней чувствительностью и наивностью, с другой, может привести его к провалу".
– Не слишком ли это применимо к любой эмоциональной натуре? – Кон старается выглядеть равнодушным.
– У парня склад ума математический, талант к физике.
– Понимаю. Ты веришь, что он жив.
– Пока не обнаружили тело.
– Ты-то сам как относишься к прочитанному?
– При первом прочтении тоже показалось, что речь обо мне.
– Почему тоже? Я этого вовсе не ощутил.
– Значит, будешь долго жить.
Маргалит прижимается виском к стеклу, в котором размыто колышутся лица окружающих, шевелятся десятки ртов, и многоустый поток чуждой речи, какой-то мягкой и бескостной для ее уха, падает, соскальзывает, не впитываясь и не растворяясь в дымчато-фиолетовой твердости тосканских всхолмий, встающих преддверием к назревающей в далях Флоренции, а между тем Кон узнает, что с родителями Маргалит Майза познакомила тетка, мать Иосифа, что живут они с ней по соседству, в РаматГане, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в домах, окруженных густым кольцом деревьев, рядом с домом, который в дни войны за Независимость был штабом Бен-Гуриона; Маргалит училась в той же школе, что и Иосиф, на два класса младше, ходила по пятам за Иосифом и его друзьями, и они, сжалившись, брали ее в соседнюю киношку, где крутили американские вестерны, а недалеко от их домов, в конце круто вздымающегося переулка, было окруженное оградой и безмолвием здание, встающее в детском воображении гнездом шпионов, устрашающим и влекущим, здание советского посольства; ребята пытались пробраться за ограду, добыли где-то наушники, прикладывали их к ограде, к трубам, тянущимся вдоль стен: по слухам, ставшим уже легендой, в подвалах этого здания русские прятали аппараты для подслушивания.
События в Израиле ошеломляюще быстро становятся историей: Синайская кампания пятьдесят шестого оттесняет в сознании, заставляет тускнеть и покрываться пылью Войну за Независимость, в свою очередь мгновенно вытесняясь невероятной победой в Шестидневную: приближение этой войны летом шестьдесят седьмого, дети, уже вытягивающиеся в подростков, ловят в "период ожидания" войны по лицам взрослых, которые с тревогой прислушиваются по радио (телевидения в Израиле еще нет в те дни) к реву арабских толп на улицах Каира, Аммана, Дамаска, с которым те встречают заявления своих лидеров, грозящихся сбросить евреев в море; дети слышат шопот взрослых о том, что черные лапсердаки и капоты из "Хевра кадиша"[6]6
«Хевра Кадиша» – погребальная фирма в Израиле, обслуживаемая религиозными.
[Закрыть] вымеряют парки Тель-Авива на случай захоронения массовых жертв; дети вместе со взрослыми замирают в ужасе при перечислении количества арабских танков и самолетов; дети вместе со взрослыми, оцепенев, слушают по радио заикающееся обращение главы правительства Леви Эшкола к нации, замирают, видя, как взрослые плачут; дети вместе со взрослыми и прессой, ставящей все под сомнение и нагоняющей страх, высмеивают генерала Эзера Вейцмана, который говорит, отвечая на вопросы радиокорреспондента, что, по его мнению, израильские военно-воздушные силы могут уничтожить всю арабскую авиацию за шесть часов; дети и взрослые, устав от напряжения, спят утренним сном младенцев, когда израильские самолеты, ведомые вчерашними такими же мальчиками, некоторые из которых живут на этих же тенистых улочках Рамат-Гана, безмолвно растворяются в средиземно-морских далях, выключив любую радиосвязь, на пятнадцать минут канув в небытие, оставив спящую страну без всякого прикрытия, чтобы одновременно возникнуть над всеми аэродромами арабов; Эзер Вейцман ошибся: арабскую авиацию уничтожают не за шесть, а за три часа; несколько часов назад парализованный тревогой и страхом, словно бы впавший в спячку маленький Израиль, просыпается, еще сам того не зная, победителем, на ходу расширяя границы до Иордана и Суэцкого канала, и звук шофара главного военного раввина Армии обороны Израиля Шломо Горена у Стены Плача в освобожденном Иерусалиме доносится по радиостанции Би-Би-Си до потрясенных в сырых питерских подвалах Кона и Майза, доносится вместе с первой ласточкой этого поистине невероятного в истории нашего века события, когда стрелки на мировых часах замирают, и то, что должно было вершиться в течение десятилетий, совершается в считанные часы и дни, – первым анекдотом на идиш: две полуглухие еврейские бабки в Славуте встречаются у плетня: «Ди ост геэрт, Исруэль из геворн агресэр». – «Аби ныт кленэр».[7]7
Идиш: «Слышала, Израиль стал агрессор» (игра слов: «грессер» на идиш – «больше»). «Лишь бы не меньше».
[Закрыть]
Между тем столь же стремительно проходят годы юношества, пора влечений, увлечений, первой любви, ухода в армию и следующей тяжкой войны Судного Дня; парень, сверстник Иосифа, тоже десантник, которого любила Маргалит, гибнет в Синае: наваливается тоска, удушье, желание самоубийства, приступ черной меланхолии на долгие месяцы, приступ, не различающий ночи от дня; замыкается в четырех стенах, затем, ища спасения, бросается в омут учебы, проявляя невероятные способности к языку и литературе, отвергая всех ухажеров, и внезапно выходит замуж за человека, намного ее старше, Якоба Якоба, который и сам пережил болезнь и смерть жены, но в те тяжелейшие для Маргалит дни оказался единственной опорой ей и ее семье, именно своей твердостью, прямолинейностью, но и добротой.
Маргалит прижалась виском к оконному стеклу автобуса. Маргалит и не подозревает, что речь о ней, что за какие-то считанные минуты развернулось, по сути, все, что составляет ее жизнь, она ведь еще так молода, и все переживания Кона в эти римские дни, все эти подъемы и спады в настроении внезапно выглядят такими бледными и глупыми по сравнению с тем, что пришлось пережить этой девочке.
А за окнами автобуса такое высокое, такое спокойное флорентийское небо, и запредельная эта умиротворенность ощущается равнодушием и насмешкой над всем, что изводит – в этом мире и из этого мира – душу человеческую.
4День этот нескончаем.
Понизу шумит, шаркает, пахнет дешевой кухней гостиничка в каком-то флорентийском тупике, где им располагаться на ночь, гостиничка, более похожая на общежитие; то и дело наносит сквозняком пьяного бормотания из студенческих лет, питерских общаг, ревматических вечеров при слабой электрической лампочке, скрипа пружин разваливающейся студенческой кровати с дырявым матрацем и возни дерущихся в коридоре.
Поверху огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно бы порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора – Дуомо, и каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить Адама, и вот уже миг назад ожившая душа наполняется печалью и сожалением, и Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения.
Неверный свет предзакатного солнца, мягкая синева дальних земных пределов во всей своей свежести и первозданности прогреваются глазами мальчика по имени Микельанджело, и он завороженно, как за собственной будущей судьбой, следит за грандиозной облачной мистерией, а внизу, подсекая ослепленные уходящим светом ленты коричневых зданий – палаццо, церквей, мостов – стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
Как в Иерусалиме острю ощущаешь Божье присутствие, так и здесь, во Флоренции чувствуешь тяжесть небесных якорей: микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у ПонтеВекьо.
Темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где вот он – мы проходим мимо – дом, в котором жил Данте Алигьери.
Маргалит устроилась у приятельницы ее родителей, владелицы пансиона "Асти" на улице Фаенца, 58, недалеко от флорентийского вокзала. Втроем они поднимаются в соборной тишине, прерываемой несильными мелодичными ударами в медь колоколов, по серпантину почти безлюдной дороги вверх, на пьяцалле Микельанджело, и с каждым поворотом Флоренция возникает иной, как бы рождаясь наново, как Боттичеллевская "Венера", находящаяся здесь же, во Флоренции, в галерее Уфицци, и мысль о том, что все это каменное великолепие городского организма строилось столетиями, ей чужда; скорее ей подходит галлюцинирующая прямота восточных легенд о сотворении в единый миг дворца-города.
Зеленые зеркала Арно, медлительная графика Флоренции.
На пьяцалле Микельанджело – ультрамарин, киноварь, червление: огненный зимний закат, оранжевые взрывы облачной материи, пронизанной заходящим солнцем, черный силуэт ми-кельанджеловского Давида, воистину мальчика с пращой, одиноко задумавшегося над пустой площадью, над городом, довольно рано отходящим на покой, и в этом оранжевом течении, сливающем отходящий день и натекающую ночь, который раз башни и здания, запрокинув головы, созерцают бесконечность, чье присутствие таинственно подтверждается замкнутой по окоему линией земного предела.
Стоят они втроем у парапета, в счастливой забытости над погружающейся в фиолетовые сумерки Флоренцией, и в этом безмолвии, в этом покое только рассказ Майза о стране фиордов сеет неуют, любопытство и тревогу.
Там, в забвенной глуши скандинавских лесов, в гамсуновской сумрачной оторванности от суеты городов, Майз, в поисках Иосифа, временами ощущает, что и сам выпал из времени, и стоит ему поменять одежду – не то, что никто его не узнает, сам к себе начнет относиться как к иному существу: дело в том, что Иосиф перед отъездом купил себе брюки и рубахи, которые мать не видела и не могла бы узнать, если бы они даже нашлись.
Спускался Майз к рыбакам. На ночном берегу, у костра, под северными звездами, агент норвежского сыска показывает им фото, спрашивает, не выходил ли с ними в море этот парень, не утонул ли. Рыбаки качают головами, в сердце Майза вспыхивает мгновенная надежда: не понимая норвежского, думает, что кивают утвердительно; но агент разводит руками, вместе с рыбаками погружается в какое-то оцепенение, выпивая горькую, тихо напевая с ними какие-то странные песни, похожие на пение сирен или волн под ветром, предвещающим шторм. Глядит на них Майз со стороны, засыпает, просыпается, не понимая, где он, кто они, эти серые живые валуны, гамсуновские тролли, что он тут делает среди них.
Иосифа ищет Интерпол, его портрет публикуют норвежские газеты, о нем передают по голландскому телевидению. В результате объявляется норвежец, хозяин лесопилки, который подвозил тремпом Иосифа по горной дороге. Огромный, как медведь, добрый, как домашний пес, этот норвежец возит Майза по дорогам, забираясь по собственной инициативе в самые глухие дебри, где дорога внезапно обрывается, словно бы устав и потеряв интерес куда-то вести, и дальше тьма, бурелом, хаос. Медведь этот обладает удивительной способностью в совершенно неожиданных местах обнаруживать настоящих лесных красавиц. Майз бы их и не заметил, до того они мимикрируют среди окружающей природы своими одеждами, белыми косами и голубыми глазами. На медведя же идут косяком, улыбаются, аукают, он им что-то бормочет на ухо, обнимает, и они исчезают столь же внезапно, как и появляются.
На Бергенском вокзале аукцион: выставлены все вещи, хранившиеся в камере хранения и не вытребованные владельцами более полугода. Обнаруживается чемодан Иосифа, высланный им из Осло в Берген, а в нем – шерстяной свитер, вельветовые брюки, шорты, майки, сандалии. Вероятно, с собой Иосиф взял только рюкзак.
Майзу переводят рассказ, опубликованный в норвежской газете: молодой француз, арестованный, подумать только, в Питере, рассказывает о том, что сидел в камере с парнем из Норвегии. Внезапно Майз понимает, что тут ведь рукой подать, через Финляндию, в тех же медиумических белых ночах обретается Питер, это сводит Майза с ума, но, пробудившись от летаргического сна, выпутываясь из ласковых сетей гибельного северного очарования, он мчится во Францию, находит парня, показывает фото: нет, говорит парень, то был другой.
Летом шестьдесят шестого, три с половиной года назад, в Норвегию едут двоюродный брат Иосифа, дядя, брат отца, сама тетя, Майз. Медведь дает в их распоряжение машину. Они ведут настоящее прочесывание местности. Фото Иосифа разглядывают в мотелях, гостиничках, кемпингах, барах, кафе, на вокзалах, в больницах. С тех пор, оказавшись в неизвестном уголке с незнакомыми лицами, Майз инстинктивно тянется в карман за фото.
Разве это не пример для психоанализа: поиски человека, ставшие второй натурой?
Время от времени Майз перебрасывается с Маргалит несколькими словами; двое мужчин, намного старше ее, ощущают, не желая этого, полную от нее зависимость, принимая эту зависимость с плохо скрываемым смешанным чувством неудовольствия и благодарности. С утра она почти не раскрывала рта, но все, что совершается в этом нескончаемом дне, касается ее, заверчивается вокруг нее, существует ею.
Ее молчаливое присутствие в дважды временной среде этого дня – среде эмигрантов, едущих в автобусе, где они продолжают жить напоказ, выражая свои чувства штампованными фразами, заставляет их все время оглядываться на нее в некоторой тревоге: несомненно, она понимает их условные жесты, умолчания, переглядывания, их игру вокруг Майза на кратковременных остановках с беганьем в туалет, когда они назойливо ищут с ним общения, чуть ли не со слезами на глазах каясь перед ним, оправдываясь, объясняя, почему не едут в Израиль, тут же, за его спиной пересмеиваются, как хитрые школяры, укравшие у него шапку и перебрасывающие ее у него за спиной, при этом с преувеличенным восторгом подыгрывая ему, когда он, забывшись на миг, начинает вспоминать об Иерусалиме. Она-то видит насквозь их наглую беспомощность, их странные одежды, продиктованные условиями жизни на чемоданах и однообразием взятых предметов: дубленки и шубы поверх спортивных костюмов, безвкусную смесь рубах, юбок, брюк, туфель различных иностранных фирм, жажду торопливого приобщения к западному образу жизни.
Чувство истинной расположенности к ним, написанное на ее лице, воспринимается ими как высокомерие, которое они принимают даже с некоторой радостной готовностью, в музеях и общественных местах держась от нее на расстоянии и лишь изредка перебрасываясь с ней фразами на английском.
Отношения ее с Майзом Кону неясны, но после той ночи, когда он рисовал ее спящей в постели, Кон старается демонстрировать по отношению к ней подчеркнуто вежливое равнодушие, злясь, что это видно невооруженным глазом.
Майз переводит.
Флоренция, говорит Маргалит, подобна благой вести: сваливается на тебя внезапно и ты не знаешь, за что это тебе.
О, эта жажда благой вести, говорит Майз: когда впервые забеспокоились об Иосифе, в Израиле была забастовка почты, Майз и тетка переворошили горы писем в почтовом отделении, надеясь на благую весть: жажда ее мистична, и тетка начинает встречаться и переписываться с гадалками, предсказательницами будущего; одна из них, живущая в Лондоне, просит прислать открытку Иосифа, затем отсылает ее обратно, и тетка на миг, в безумной жажде благой вести, думает, что это открытка от сына, наконец-то подавшего о себе весточку.
Кстати, Маргалит, – и тут Майз понижает голос, будто она может понять что-то на чуждом ей языке, – кстати, Маргалит не случайно проговаривается о благой вести и при этом глаза ее тревожно и чересчур восторженно блестят: мистика израильской почты привела ее к нервному срыву, к приступу депрессии – через две недели после гибели любимого ею человека, который со всеми воинскими почестями был похоронен, от него пришло письмо, написанное за несколько часов до смерти; две недели для израильской почты даже в дни войны случай беспрецедентный.
Мистика же севера, безмолвной и чарующей скандинавской глуши, завлекающей душу человеческую желанием раствориться, исчезнуть, стать частью этого смертельного очарования, тетке не понятна, несмотря на долгие разъяснения Майза, несмотря на то, что год назад она вместе с родителями Маргалит и Майзом сама приехала в Норвегию, имея рекомендательное письмо от Якоба Якоба к одному офицеру, в свое время служившему в войсках ООН в Израиле, с просьбой помочь в поисках. При его содействии выделили спасательную группу "Красного креста", поисковых собак; с ними шли местные крестьяне, знающие каждую скалу в округе, каждую щель в лесу.
Все зря.
Не понимаю, говорила тетка, отирая тихие слезы, такая красивая и спокойная долина, такие сонные леса, такой прекрасный климат: просто невозможно себе представить такую необъяснимую катастрофу в таком покойном окружении.
Ну, что еще, вздыхает Майз, глядя на входящую в полную силу флорентийскую ночь, ежась от порыва холодного ветра, разметавшего волосы Маргалит, ну, что еще: Иосифу продолжают прибывать из армии повестки, на военные сборы в случае, если он вернулся из-за границы, медведь внезапно умер от инфаркта, и сын его, продолжающий дело отца, не прервал пере писку с матерью Иосифа и все повторяет: отец до последних дней был уверен, что Иосиф жив; тетка получила письмо от знакомой израильтянки, работающей в Париже: она, якобы, встретила человека, который видел Иосифа. Майз едет в Париж, чтобы увидеться с этим человеком. Знает Майз, что это очередной блеф, но ведает один Бог.
Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна, а над ними, в подсвеченное прожекторами небо прорастают острый и нежный, зеленовато-розовый кристалл кампаниллы Джотто и напоминающий по цвету клинописные таблицы кристалл башни палаццо Веккьо, и сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным округлоплавным куполом Флорентийского собора – Дуомо, и не город раскинулся округой, а мистический ореол, свечение, безмолвие, россыпь огней виснут в пространстве: холмы и горы растворились в ночном небе.
По дороге к пансиону случайное пространство с редкими прохожими освещено фиолетовым неоном вывески – "Почта. Телеграф": в стеклянном ярко освещенном изнутри коробе скучает одинокий служитель.
– Майз, – вдруг вскидывается Кон, – вправду можно отсюда позвонить в Питер? Благая весть?!
– Попробуй.
Служитель оживляется, вспыхивает свет в кабинке и одновременно в трубке раздается недовольный такой знакомый голос Тани.
– Тань, – оглашенно орет Кон, – это я.
Молчание. Шум Питера за окном: Таня и зимой любит открывать окна.
– Тань, знаешь, откуда звоню, – ликование Кона на грани истерики, – из Флоренции, нет, ну ты соображаешь, из Фло-оре-ен-ци-и-и.
– Ну как ты там? – голос у Тани тих и слаб, как у человека, только очнувшегося от обморока.
– Тань, ты все в той же квартире, а? Ну да, телефон тот же. Тань, потяни трубку к окну, дай послушать улицу, Тань, а хлебный магазин, который напротив, он все еще там, все еще не горят буквы неона, все еще "Хлебо-булочные зелия"?..
– Совсем спятил, – это уже знакомо: Таня явно пришла в себя.
За стеклом кабинки Майз переводит Маргалит и та удивленно, во все глаза уставилась на Кона.
– Тань, понимаешь, – не перестает орать Кон, – я уже в другом мире, дорога назад заказана, но по телефону, слышишь, Тань, по телефону я могу вернуться к вам, услышать все то пространство, проникнуть, и сам черт мне не брат, Тань, Тань… Не дрейфь, это я тебе говорю, Кон…
В трубке щелкает. Долгий ноющий гудок.
Может ли даже такая свободная душа, как у Тани, затягиваемая, как в омут, в медвежью спячку сырой и скудной питерской ночи, выдержать этот внезапный ночной взлом, этот безумный крик, этот опасный треп?
У Кона сердцебиение, Кон пытается сдержать такое знакомое нарастающее в нем желание бежать куда глаза глядят до потери сил.
Майз переводит.
Флоренция, говорит Маргалит, это как сновидение, которое развертывает перед нами не эмоции, а, если можно так выразиться, пусть и научно, объективные рецепторы души нашей. Это выглядит отчужденно, и в этом-то прелесть.
Сновидение о Флоренции – это как прошедшая жизнь: чтение обрывков текста.
Именно обрывков, а не фрагментов.
Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности.
Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен.
Сны о Флоренции.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.