Текст книги "Солнце самоубийц"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Или спокойствие это и было безумием?
Южане, особенно с Полесья, привыкшие к необъятным лешачим пространствам лесов, степей и болот, особенно остро воспринимали свое островное обитание, хотя в окно каморки видны были одни лишь крыши домов. Гнилостно-холодный запах невских вод проникал во все щели вместе с ревматическими северными сумерками, угоняя в сон яркий южный свет детства; и коренные питерцы весьма чутко ощущали их иногородность, отторгали их, держа, быть может, чуть повыше "скобарей", забивших Охту и Гражданку, чьи предки мастерили скобяные изделия; чуждость была привычной иногородним студентам Мухинки, прививкой на всю жизнь; почему же это тяжкое ощущение чужеродности так непереносимо здесь, в Риме?
Ведь Кон в свое время даже сумел сделать эту чужеродность, отдаленность, неприступность главными элементами игры, ощущаемой как лучшие творческие минуты жизни. У игры этой было четкое топографическое место – от барок, покачивающихся и стукающихся днищами (в отличие от неподвижной барки мертвых) на Неве, мимо Медного Всадника, через Соборный парк, к Исаакию: этот, по сути, пятачок пространства, пересекаемый в считанные минуты, обладал колоссальной скрытой энергией. Эту девицу с ледяными русалочьими глазами, ввергающей в столбняк походкой, погруженную в физически ощутимую ауру неприступности, он засек на этом пятачке: где-то неподалеку жила, училась или работала. Пересекала она пятачок, примерно, в одно и то же время: это были унизительно-счастливо длящиеся считанные золотые минуты, вспыхивающие куполом Исаакия, иглой Адмиралтейства.
Однажды она застала его врасплох, замечтавшегося и хоронящегося за кустами, вскинув на него пронзительные льдинки своих глаз, ввергнув его в испуг с пыланием ушей и каким-то уж извращенным наслаждением собственной униженностью: он словно бы ощутил себя нагим, инстинктивно прикрыв руками низ живота и на ходу напяливая на лицо отвлеченное выражение.
Эта девица, как редкостный весенний цветок, взошедший на торной тропе, исчезла в разгар лета, но Кон еще долго приходил, таился у этой тропы, испытывая странно-сладостное чувство несуществования. Эта девица растворилась в лучших ранних работах Кона, благодаря которым о нем заговорили.
Иногда именно такое смешанное чувство испуга, вины и наслаждения собственной униженностью он испытывает здесь, в Риме, с Римом, к Риму.
Только ли наслаждение собственной униженностью? Не извращенной ли жестокостью? Не мерещатся ли ему в сумерках сознания рыцарские доспехи, неуклюже и тяжко сжимающие его тело, поднимающее меч на безвинного? Не мерцают ли лампады Рима и Константинополя во тьме еще непришедших дней эмигрантского прозябания, предъявляющего, быть может, более законные права на право называться жизнью, чем сама жизнь, не мерцают ли они завораживающим предательством, за которым не замечаешь силуэта врага, на которого поднял меч, а в поверженном внезапно узнаешь отца своего и впадаешь в безумие?
10Сон ворочает веслами, как раб на галере.
Сон гребет к Риму, но Рим выступает Атлантидой, погруженной под смертельные толщи вод времени, неким островом, не только полностью оторвавшимся от прежней жизни, но еще ушедшим на дно, в вечные сумерки глубин, всеми своими темными очертаниями громад, а вернее, нагромождениями архитектуры, среди которых слово "барокко" несет в себе мрачный рокот рока, мертвизну барок рока, смертельное дыхание барокамеры.
Сколько там атмосфер барокко?
Пора быть инсульту, но инсула – остров по-итальянски остров Тиберина, Еврейский госпиталь, подворачиваются над ревущими водами Тибра капсулой со спасительным лекарством.
Сон сам кажется капсулой, в которой, уютно свернувшись, как в чреве, можно грезить о вероятности вообще не родиться на этот свет, а лишь ощутить этот лунный свет, называемый жизнью, но не войти в его дрязги, боль, страдания.
Куда бы ни заносили Кона забвенные тропы, бездны, воды сна, его, как утопленников, опять и опять прибивает невской водой к комнатушке, где вновь возникает тот, с моложавым лицом и свечой, колеблющейся в руках, высвечивая все кошмары прошедших лет, все неудачи, и спящий ропщет на то, что сон не выполняет своей истинной функции: забвения всех горестей, успокоения.
Комнатка до удушья наполняется лицами всех близких, ушедших, забытых, канувших в небытие, и они в этой тесноте сплетаются какими-то диковинными подводными растениями, цветами, льнущими лианами.
Спящего всегда, а в этот миг особенно, мучает ощущение не-правдивости его работ, ибо из них ускользает эта часть жизни, скрываемая в снах, – часть, кажущаяся Кону куда более важной, чем реальная.
О, сны о жизни: мгновения, прикасающиеся к самой сущности существования.
Проснулся от холода, в тающих, но все еще плотно клубящихся сумерках рассвета.
Дерево за окном, внизу, в колодце двора, кажется некой повисшей в воздухе связкой охряных листьев, как бы и не скрепленных с ветвями, отстоящих от них в зимнем студеном воздухе.
Дерево-призрак.
Спит Майз, прикрыв голову подушкой, как и тогда, в номере вильнюсской гостиницы, где они жили вдвоем во время декады.
Надо быстро смотаться в Остию, переодеться: Майз пригласил его на ужин, кажется, по поводу празднования Хануки, у какого-то работника Сохнута, с женой которого Майз поддерживает дружеские отношения.
Вот уж вправду: то не знал, куда себя приткнуть, то забот полон рот.
11В столь ранний зимний час пустынное Тирренское (о, сирены, таящиеся за этим поразительным безмолвием), как и любое море, чудится мифом, особенно в чужом углу земли. Растягиваясь бескрайней бугристо-серой слоновьей кожей между твоим взглядом и мифологической-за-тридевять-страной с полубогами, странниками, сиренами, оно гонит смертную перхотную скуку жизни бесконечным многослойно змеящимися барокко сюжетов, беззвучно извивающимся Лаокооновым клубком змей.
Неожиданная, как досадная соринка в глазу, примитивно сколоченная эстрада несет эхо вчерашнего хрипло ревущего певца, хлопанье зрителей, всю наносную голосовую сумятицу, пытающуюся примазаться к легендарному безмолвию моря, но вмиг смываемую этим пространством: для него, смывшего целые цивилизации и мифологии, этот звуковой сор кажется слабым всхлипом, еще одним знаком бренности и тщеты, рвущихся предоставлять энергию жизни.
Забытая спасательная вышка.
В течение лет ось пляжной жизни и летней суеты переместилась с этих мест, вышка осталась, стала неотъемлемой частью пейзажа вместе с опустевшим пляжем, бескрайностью моря, восходами, закатами, запахом тины и тайной рыбьей жизни, и, главное, ветром: вот он, слоняется бродягой в этой будке, поднятой на столбах, пробует утлые досчатые стены, похохатывает и посвистывает, подобно привидению, ступает по скрипящим ступеням вслед за Коном, вызывая озноб, дышит ему на ухо, в затылок.
О, какой обзор безмолвия и печали открывается с этой заброшенной высоты.
Не подобен ли ты, Кон, заброшенной той вышке, ведь и твоя жизнь на этот час бытия лишена практического смысла, подвержена и повержена – всем ветрам и всеми ветрами, – и все это – ты – безбытность, постанывающий эйфорический взлет и тут же – падение с высоты, плашмя, ничком.
Ветер столь ощутимо бездомен, что, кажется, протяни в пространство ладони, и нащупаешь собственное лицо.
Иное ли – море юности – врезается в это, Тирренское, море твоей бездомности, иное ли – море длинноногих прекрасных существ, сентябрьской медово разлитой лени, солнечного запаха девичьей кожи, их благоухания и неприступности, их принадлежности к иному миру, связанному с бессмертностью моря, с жемчужно-серой россыпью облаков, похожих на застывший след ушедшего выводка гомеровых кораблей, отшумевших эпох, полных неосуществленных фантазий, невзаимной любви, и все же неповторимо чудных, как долгий алый отсвет давно закатившегося солнца, подобный отстоявшейся недостижимой и непостижимой сущности, называемой надеждой, которую ни с чем не спутаешь, ибо она и есть только – надежда, как есть – утро, младенческий вкус молока, горечь разрыва с любимой, ночь, скрывающая боль.
Телефонная будка. Позвонить Майзу.
– Ну, ты слинял быстро. Как привидение с первым светом дня.
– Уметь надо.
– Что за шум в трубке? Море?
– Ну да, Тирренское.
– Нескучно живешь.
– Дальше некуда.
– Часа через два буду у Еврейского Агенства. Помнишь? Витторио Эммануеле, 137. Ченто тридече сетте.
– Звучит роскошнее, чем Кватроченто.
12Субботний день. Пятнадцатое декабря семьдесят девятого. Мягкое римское солнце.
Из ресторанчика, рядом с Агенством два мужика выволакивают впавшую в коллапс девицу, то ли от вина, то ли от наркотиков, то ли от их смеси, бьют по щекам, трясут, как куклу, начинает издавать какие-то утробные звуки. Мимо идет, щурясь на солнце, равнодушная публика.
О, Господи.
Вот и Майз.
Шум, пестрота. Уличное представление.
Танцор, как бабочка.
Легкость его прыжков, гибкость движений при заученной и даже нарисованной на его лице улыбке намекает на иную жизнь, летящую без оглядки, лишь на миг севшую посреди этой скученной неповоротливыми толпами улицы, чтобы пробудить в этой деловитой угрюмости муравьиных масс некое воспоминание забытой ими легкости, некую самоценность жизни, просто дыхания, движения, сочленения рук, ног, ненасытности глаз, той легкости послушного тела, которое воспринимается как счастливейшее состояние духа, мгновений истинной молодости, безмятежности, жажды беспричинного смеха, забубённой радости, прыгающего кузнечикового счастья.
Элемент неоглядной случайности тонким светлым облаком стоит над этим танцующим существом, над местом, и Кон, заглядевшись, внезапно с испугом ощущает, что исчезновение этого облака может внезапно погрузить его в безумие, поспешно, спасаясь, тянет Майза в обычный забитый людом переулок, где толкутся у лотков импровизированного рынка, пробуют, жуют, щупают, удовлетворяя самые примитивные животные ощущения, и тем самым мгновенно уравновешивая невыносимость того забвенного и высокого – как вся ушедшая и так бездарно прожитая жизнь – облака.
Но оно продолжается, это странное, призрачное, цветистое облако: странно яркие на декабрьском свету цветы облепили деревья, оседая атласно-лепестковым райским овеществленным ливнем в поры, щели улиц, в складки этого громоздкого города, но не сливаясь с ним, ливнем, влекущим одинокую душу, но и отчужденным ей, пробуждающим запредельную память света и печали, но и охлаждающим чересчур жадные земные стремления.
Они идут с Майзом через парк Боргезе, мимо древних римских стен, к шумящей вдалеке непонятно почему людской толпе, и странный внутренний подъем охватывает Кона.
Господи, ну почему нельзя просто жить, каждый день, как пробуждение, переживая это римское небо, впитавшее в облачные свои очертания силуэты тысячелетий Вечного города, эти развалины, вызывающие печально-сладостное чувство бренности всего земного, эти совсем юные деревца, сияющие яркими цветами в эти зимние дни, зябко и удивленно протягивающие свои младенчески гибкие ветви с любопытством и неясно пробуждающейся страстью к нагим каменным великанам, повелевающим фонтанами?
Почему нельзя переходить из квартала в квартал, как из одной эпохи в другую, которые разделены столетиями, но живут рядом, в едином контексте, прошитые посконным, но столь земным людским потоком, текущей тысячеглазой толпой сквозь рынки, вокзалы, лавки, площади – жизнью у всех на виду, жаждой потолкаться, почесаться среди себе подобных, почесать языком, показать кому-то язык, ощущать за пустой болтовней тающее – как облатка, опущенная верующему в рот розовым кардиналом в малиновой шапочке в соборе Святого Петра – время уходящей жизни?
Почему нельзя есть горячие каштаны, только с жаровни, на холодном ветру римского проспекта или самому таскать каштаны из огня – влиться в веселую компанию художников, рисующих цветными мелками на асфальте мимолетные шедевры, которые топчет, стирая подошвами, толпа, так же, как она стирает тысячезрачковым толповым взглядом "Сотворение мира" и "Страшный Суд" в Сикстинской капелле, и, зарабатывая весело звенящие монеты на хлеб и вино, писать для рынка, у всех на виду, как это, по рассказам Майза, делают художники на Монмартре, не думая о вечной славе, как не думали о ней Писсаро, Вламинк и Делоне, чьи имена сегодня у всех на устах?
Такую уж ты выбрал судьбу – работать на время, которое еще не приспело: так же, как оно еще не грянуло, – и ты не существуешь в том, ради чего назначена твоя жизнь. Так сумей сделать свое физическое существование достойным его же сущности – почти животной радости жизни, окружению, людям, природе.
Ведь только подумать: бродили, писали, любили и умирали просто бедные и бледные люди, а затем их имена – Кирико, Сера, Синьяк, Коро, Д’Обиньи – для тебя, юноши, только вступающего в жизнь, стали заклинаниями, вызывающими к жизни великую эпохи живописи, очерчивающие высокой значимостью твою юность, закрепляющие в потоке времени ее непреходящую суть, что, вероятно, и называется счастьем.
Они не просто прожигали жизнь в чудных и чудных занятиях, называемых непривычной свободой, они понимали, что самой судьбой назначены к такой реальности и ни на что другое не способны. А потом уже само время, и судьба, и ход событий рассудят, кто жил воистину, а кто прикидывался живым. Ведь в этом мире все меняется с безумной скоростью, хотя кажется застывшим, как в стоп-кадре.
Этот внезапный почти сбивающий с ног приступ жизненной энергии в парке Боргезе, в темно-зеленом облаке декабрьского дня, выдыхаемом сосной и миртом, Кон ощущает, проходя с Майзом мимо ограды, за которой бушует какой-то предвыборный митинг (им оказалась шумящая вдалеке толпа).
Примитивные извержения массовых страстей, принимаемых за священнодействия демократии, после каждого выкрика, производимого лысым, чем-то смахивающим на Ленина человечком, ощущаются бессмыслицей, но в угоду внутреннему жизнелюбивому порыву все же воспринимаются неотъемлемой частью общей атмосферы массового проживания бегущих минут.
Странно, но именно в эти минуты он рассказывает Майзу о ночном гуле, оказавшемся гулом тоннеля под Римом, и оба погружены в это захватывающее на корню кипение декабрьского римского дня, обещающего долгую жизнь и много бедной, но цельной прекрасной внутренней радости.
13По зеленому мрамору стен этой несколько сумрачной квартиры римлянина средней руки висят фрагменты фресок Сикстинской капеллы – ослабленные, оскопленные осколки той первозданной мощи, заключенные в приличествующие салону рамки.
Квартиру снимает руководитель Еврейского Агенства в Риме со странным, как сдвоенный мгновенно выпаливаемый заряд именем – Якоб Якоб. Майз уже кое-что разъяснил Кону по дороге: у Якоба вторая жена, моложе его намного, сам он всю жизнь был воякой, два сына от первой у него тоже офицеры – десантники. Их удивительно нордические лица – в рамках на стене.
Вот и сам хозяин, возник из полумрака: солдатский шаг, подтянутость, тяжело вылепленное лицо, вздернутые ноздри прямого носа, прическа а-ля Сталин, держит в руках какое-то фото, напряженно стараясь в нем что-то разглядеть. Вскинулся.
Майзу: – Шалом.
Кону: – Ду редст ойф идиш?
Кон теряется, смущается, пытается что-то вспомнить, наконец с трудом выдавливает: – Их об фаргесен, – сам удивляется как после стольких десятилетий губы его сложились в эту фразу.
Якоб Якоб мгновенно теряет интерес, ставит фото на видное место перед вазой на серванте.
– Следи за этим фото, – заговорщически шепчет Майз Кону на ухо, но Кон замер, остолбенел, во все глаза – на смуглую, медноволосую: мягкая печально-живая, ван-эйковская улыбка в уголках припухлых губ, нечто мелькнувшее по округлости щеки тициановское, слабый неуловимый отсвет или очерк, но уже не исчезающий.
Это и есть жена Якоба Якоба.
– Маргалит.
Мягкое прикосновение ладони.
Такой нежно-отчетлив ой связи любимых живописцев с живым обдающим тебя медовым дыханием существом Кон еще не ощущал здесь в Риме.
К удивлению Кона Маргалит берет фото с серванта и прячет его под стопку книг на иврите.
Книг в салоне уйма.
Контраст вызывает ощущение нарочитости ситуации – прямолинейный, как штык, Якоб Якоб среди книг, выставленных на полках, в сафьяновых красно-коричневых переплетах, стреляющих латунными очередями латыни, и книг на иврите, извлеченных из полуразобранных, тут же стоящих в салоне ящиков, воспринимаемых, как некая живописно небрежная часть салонного антуража, книг, разбросанных золотой россыпью ивритских букв по переплетам.
Среди этой сплошной перестрелки иврита и латыни Якоб Якоб весьма непроизвольно демонстрирует свою солдатскую выправку, но и его торжествующе грубый голос потрясает тем, что ведь и он говорит на языке Библии.
Майз вовсе забыл про Кона: вовсю, кажется, кокетничает с Маргалит.
И выходит, в этом пространстве сплошной древнееврейской речи, один Якоб Якоб пытается установить хотя бы какой-то контакт с Коном на идиш, и оба припоминают этот язык, как невнятное дуновение детских лет; таким же невнятным выходит и этот разговор, освещаемый издалека ван-эйковской улыбкой Маргалит, за которой мерещатся тайные разочарования, протягивающиеся наследственностью от Маргариты фаустовско-булгаковских сумерек, разочарования, заставляющие содрогнуться сердце прикосновением к гибельному очарованию самых корней жизни.
Тут лишь, чуть прийдя в себя, Кон видит за газетным столиком старика и в следующий миг с удивлением понимает, что именно этот старик и притягивает внимание всего салона. Голова его неправильной формы до потрясения напоминает голову "Человека с перебитым носом" Родена. Редкие длинные волосы по обочинам лысины, кажется, шевелятся даже в безветрие. Широко расставленные по сторонам перебитого искривленного носа синие глаза делают его похожим на минотавра. Говорит он как бы нехотя, но длинными тирадами, вызывая мгновенный, на какой-то суетливый отпор со стороны двух молодых людей, один из которых, в кипе, вправляет небольшие свечи в семисвечник.
Наконец Майз вспомнил о существовании Кона, ощутил угрызения совести, почти прилип к уху, небрежно беря то одну, то другую книгу, словно выбрасывая их перед Коном, как товар на прилавок: все это книги Маргалит, прибыли из Израиля лишь вчера, вот – Плотин, перевод с греческого, два тома; Кант, три тома "Критик", например, "Бикорэт коах ашипут" – "Критика силы суждения", или – "Бикорэт атвуна атэора" – "Критика чистого разума", ого, погляди, Иосиф Флавий, три тома "Иудейских древностей", "Иудейская война", перевод с греческого оригинала "История войны евреев с римлянами"; Шмуэль Хьюго Бергман, был профессором Иерусалимского университета, "Диалогическая философия от Киркегора до Бубера", Конфуций, а вот, помнишь, "Книга Иисуса сына Сирахова", на иврите – Бен-Сиры, Платон, пять томов…
Мимоходом обнаруживается на обочине этих перечислений, что Маргалит занимается литературной критикой, преподает в Иерусалимском университете философию и ивритскую литературу, спец по творчеству этого старика с неправильной, как булыжник, головой и кривым носом, который и вправду живой классик ивритской литературы, более того, главные свои книги написал в молодости, в дни войны за Независимость Израиля, а затем почти на сорок лет набрал в рот воды, занялся воспитанием молодого поколения и в конце концов пришел к выводу, что все это дело, называемое воспитанием и образованием, – чепуха, суета сует, пустая трата времени; зовут его Hoax, ну, по-русски Ной, да, да, тот, с Ковчегом, родители его были из наших мест, то ли Нойбахи, то ли Нисенбоймы, а он известен как Hoax Нун или просто Нун, или просто Закен, что означает Старик; тот, чернявый в кипе, итальянский еврей Марио из клана Сонино, дело в том, что и Маргалит родом из Италии, а свечи вправляют, потому что сегодня, понимаешь ли, исход субботы и канун Хануки. Не просто вечеря, а праздник.
– Хоныки гелт, – внезапно вырывается у Кона, – ханукальные денежки в детстве, в Славуте.
Лицо Якоба Якоба оживляется при звуках идиш и он внезапно жестом картежника извлекает из-под книг опять то же фото и ставит его на сервант.
Итальянский и древнееврейский свободно реют в пространстве салона двумя взаимопроникающими и взаимопродолжающимися стихиями, но Кон вне их, лишь Майз подобно громоотводу заземляет на него эти громы и молнии, которые старик Нун мечет в окружающих, а те даже самое крайнее свое несогласие со стариком выражают почтительными нотками, извиняюще, а где-то, совсем на обочине этого спора неким городовым стоит Якоб Якоб, время от времени гаркая нечто абсолютно несущественное, типа Так точно" или, вероятно, "Пора за стол", и все это лишь для того, что напомнить о своем присутствии и о том, что все это происходит все же в его доме.
Оказывается, речь о книге какого-то писателя, которой явно не хватает редактора. Это и вызвало ярость старика: нет редактора? Это тот случай, когда даже ошибки в стиле несут на себе печать автора; сколько ошибок наделал Господь Бог, тем не менее каждая из них полна реальности, энергии жизни, глупости и святости, злонамеренности, нейтрализуемой и вымываемой дотла чистейшими водами вечности.
Майз с видимым удовольствием старается дотошно переводить, радуясь этому, ибо ему не приходится участвовать в споре: старик и до нас добрался, мол, насколько счастливее художник или композитор, никто не посмеет внести мазок в его полотно или поменять ноту в импровизации; только редактор, ничтоже сумняшеся, считает, что имеет право вычеркивать слово или менять фразу.
Особенно кипятится Марио, который, оказывается, работает редактором в римском издательстве, выпускающем книги старика на итальянском.
Второй? Майз точно не знает. Кажется, из израильского посольства, по безопасности. Зовут его Дани. Чего он так наскакивает на старика? Ну, это уж столкновение поколений.
Мягкий виолончельный голос Маргалит прохладной влагой пытается смягчить шипящий, как тлеющие головешки, старческий гнев Нуна; в голосе ее смесь обожания и покровительственной насмешливости к этому старому гениальному ребенку. Кон внезапно обнаруживает, что воспринимает их спор на голос, и это само по себе потрясает, как по колебанию голосовых связок в совершенно незнакомой для тебя стихии языка можно узнать пророка, лжеоратора, скептика, пересмешника или просто сторожевого, выкрикивающего: "Стой! Кто идет?!"
Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото – в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, – Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот – Даян, да, да Моше, это – Шарон, это – Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.
Что это?
Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.
– Суфганиот, – говорит Майз, – их едят на Хануку.
Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:
– Барух ата, адонай…
– Благословенен ты, Господи… – шопотом вторит Майз.
У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.
Поют. В три голоса. Мажорно.
Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.
Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.
Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.
Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.
Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.
Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? – не отступает старик.
Маргалит – мягко, пытаясь утишить страсти:
– Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.
А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? – это Дан.
Маргалит: за них, понимаешь, решали, – Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…
Старик: странные вы, галутяне, – то в желании быть евреями хотите быть святее римского папы, то отрицаете с ними связь до седьмого колена.
Маргалит: ну, ты, конечно, более широкая душа, истинный сабра, уроженец земли Израиля, можешь себе позволить, любя свой народ, ругать его. Хотя ты далеко не оригинален: пророки честили его похлеще.
Старик: причем тут народ? Чуть что – и народ. Тебе, девочка, не к лицу эта дешевая демагогия. В одном же я с тобой согласен: сыновья предали дело отцов…
Якоб Якоб: мои сыновья меня предали? Да они рискуют жизнью еще более, чем я.
Старик: ты солдат, твое дело воевать. Последнее же слово не за тобой.
Якоб Якоб: но ведь и ты был солдат! Все твое творчество о войне, о гибели. Война за Независимость вошла в тебя с молоком и кровью, была твоим звездным часом…
Он далеко не так прост, этот Якоб Якоб.
– Воевал, ибо не было иного выхода, – отбивался явно слегка выдохшийся старик, – вели бы себя арабы, как персы…
– Не перебарщивай. Не будут они себя так вести, – вступает почти все время молчавший Дан, – это говорю тебе я, сабра в третьем поколении, сабре в первом.
О, эти споры, неразрешимые, как и твоя судьба, Кон, обнажающие внезапно целые залежи иной, необычной, самодовлеющей жизни, вызывающие странное чувство отталкивания, неприятия всего еврейского, неприятия, связанного с болезненным ощущением принадлежности к этому еврейскому, и это тяготит душу, не дает покоя.
Кон листает книги на иврите, на итальянском, на латыни, который раз в жизни испытывая по-детски наивное удивление и неверие: неужели на незнакомом тебе языке вообще могут возникать шедевры, и все эти книги – на иврите и латыни – квинтэссенция мирового духа? Неужели на незнакомом тебе языке из незначительной – как это бывает за обеденным столом от ничего-неделения – беседы разрастаются баталии, захватывающие тысячелетия, впрямую касающиеся твоей судьбы истинного, со всеми комплексами, как говорит старик, галутянина, и ты, которому столько бы надо сказать на заданную тему, слова произнести не можешь.
Именно, говорит Майз, о таком по-детски наивном удивлении совсем еще мальчиков, силой судьбы вынужденных взять на свои плечи всю тяжесть войны за Независимость в сорок восьмом, когда молоко, еще не обсохшее на губах, мешается с кровью, бранью, гибельной жестокостью войны, именно об этом речь в главной книге старика Нуна, по сути, одного из этих мальчиков, представляющих, как он это сам неоднократно говорил, те шесть тысяч погибших юношей, цвет нации, среди которых были истинные гении, истинные лидеры: по письмам этих восемнадцатилетних парней видишь, с кем имел дело.
Ты даже не представляешь себе, говорит Майз, насколько ты, Кон, самой пуповиной своей жизни, особенно детства и юности – в Славуте, на Украине – повязан с тем, что дорого этому старику и с такой силой изображено в его книгах: ведь поколение его отца приехало в эту заброшенную Богом страну Обетованную именно с Украины, из маленьких городков и местечек, где мы с тобой родились на свет Божий, приехало и начало сажать цитрусовые вместо вишневых садов "коло хаты", у которой та же черепичная или тесовая крыша, голубятня, конечно, а как же без этого, а рядышком небольшая железнодорожная станция, вагончики и шалаши рабочих и сторожей садов и огородов, цветущий миндаль, масличные деревья, далекое арабское село, сон под сенью деревьев в полдень, цикады в полночь, холодная вода из колодца и ледяная крынка молока из подвала. Так возникает некий новый пасторальный облик в украинском стиле земли Обетованной, некий поэтический мир маленьких поселений и местечек, тонущих в густых садах, до которых весьма приглушенно долетают не только события большого мира, неумолимо катящегося к мировой войне, но отзвуки совсем недалеких арабских погромов. Именно этот мир, как мотылек в янтаре, запечатлен в книгах Нуна, им бредят мальчики в перерывах между боями, вспоминая хату, лужайку, где устраивались празднества, где висел железный колокол, в который били в случаях радости или горя, именно этот мир описывает Нун с романтической грустью, но и с документальной точностью, как будто знает еще в те годы, полвека назад, что мир этот вот-вот исчезнет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.