Текст книги "Солнце самоубийц"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.
Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.
На пороге квартиры – остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.
– Мы уже решили, что вас пристукнули, – простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.
Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.
Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо – с одной стороны слепой напор толп, с другой – ваккум одиночества.
Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.
Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.
Да что же, по сути, произошло?
Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.
Ни прикола. Ни цели на завтра.
А у Майза, что – иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, – все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.
Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом – событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней – спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы – в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?
Но ведь есть, есть свод Капеллы – спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше "чересчур продуманного Страшного суда"?
Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?
Разве это не счастье?
И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.
Или все дело в климате?
Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников – к самоубийству?
8Скорее прочь из клоповника, от запаха гниющих объедков ночного пиршества и телесных испарений обитателей ковчега – окунуться в рассветный, сияющий синью и пахнущий синелью (вспомни Тютчева) воздух Италии, нестись в почти пустом, осторожно перебирающем окнами первые солнечные лучи автобусе в Рим, лететь по только просыпающимся римским улицам, вниз, к Тибру, мимо спящих фонтанов, бодрствующих тысячелетий, палаццо, забарматывающихся гулом просыпающегося города, пахнущего морской свежестью креветок, полевой свежестью всяческой зелени с небольшого базарчика за углом.
Улица Аренула с раскопками слева. Улица Джулия вдоль Тибра: старые дома, увитые диким хмелем, булыжная мостовая, словно бы звенящая цокотом конских копыт.
Вот и гостиница "Палотти", виа Петианари, 64. В огромном холле монашенки в белых пелеринах уставились в телевизионный экран: там, несмотря на ранний час, поет и танцует певица по имени Карра. А вокруг холодный гладкий отсвечивающий мрамор – стены, полы, стойка дежурного. Национальный идол на экране высоко задирает обнаженные точеные ножки, изо всех сил пытаясь доказать, что существует еще и иной мир кроме этого молчаливо-мраморного. Но за первым же лестничным пролетом пространство и жизнь полностью подавляются мрамором, коридоры пустынно-гулки, пахнет постной смесью подсолнечного и оливкого масла, уборщица протирает мраморный пол каким-то моющим средством с лампадным запахом.
Стук в дверь, как в склеп.
Открывает Майз. Со сна, в раме мрамора он выглядит состарившимся мальчиком: сквозь волосы просвечивает лысина, щеки слегка обвисли и потеряли блеск. Только в этот миг Кон замечает, как эта огромная комната с проемами окон бросает свет на своего временного обитателя, предательски высвечивая каждый волосок на небритом подбородке.
В теряющейся или, скорее, ощущающей себя потерянной, пустоте комнаты на одной стене – отдающая глянцем репродукция "Страшного Суда", на другой – над кроватью – деревянное распятие.
Огромная постель, в которой можно впасть в забытье, уйти на тот свет и вернуться, но – не спать.
В ванной льется вода. Опять же на мрамор. Или в купель?
Майз приглашает в номер, уходит в ванную, зябко кутаясь в халат.
Рядом с постелью, на длинной вдоль стены тумбе – альбомы, рисунки, эскизы: лица, лики, силуэты гор, строений, небо – световой прорубью, и все как бы погружено в некую ирреальность, и все – сразу же ясно – Иерусалим.
Интересно, Майз просматривает их на ночь, чтобы унести в сон, или с утра, чтоб зарядиться на день, думает Кон, вздрагивая от собственного не свойственного ему злорадства.
Листки, листики, листья, рисунки, рисунки, но все более проясняется несколько повторяющихся в разных вариантах мотивов – прорубь неба, свет сквозь нее, высвечивающий какой-то фрагмент города; прорубь к воде – Иерусалим – колодец времени: нечто обратное колонне Траяна, уходящее также спиралевидно в глубь земель, и по стенкам – вся история то ли еврейского народа, то ли человечества (явно под влиянием колонны Траяна, но в общем-то здорово: вероятно, эскиз для большой работы); бесчисленные завесы – висящие в пространстве, возникающие из ничего, сотканные из дыма, из пламени, из ивритских букв; и вдруг – в самых неожиданных местах – глаз – отдельный, глубокий, пристальный, странный (видно, как над ним беспрестанно работают, пытаясь раскрыть его в складках материи, подстеречь тот, быть может, гибельный или освобождающий миг, когда слепое пространство обретает зрячесть).
Завеса, глаз, колодец, прорубь.
Отвлечься на очертаниях лиц, на мимолетных зарисовках иерусалимцев.
Не слышит Кон, как Майз выходит из ванной, звонит куда-то, как, ступая по-кошачьи, монашенка вкатывает в номер столик с завтраком.
Запах горячего кофе выводит Кона из мифологических дебрей.
Скромный завтрак – булочки, масло, повидло, кофе – кажется пиршественным среди стерильной чистоты мрамора, отторгающего любую тряпку, коврик.
– Слушай, Майз, носы у этих израильтян странные… на этих твоих рисунках.
– Не крючком? Видишь ли, я думаю, исчезновение постоянного страха и униженности каким-то образом выпрямляет нос и уменьшает дряхлость вековых век у Вечного Жида. Вот Гоголь, не к ночи будь тобой упомянут…
– Упоминал? – вздрагивает Кон.
– Особенно Вия. Так вот, по-моему, Вий это мстящая модификация Вечного Жида. Его-то Николай Васильич и боялся. Это мой небольшой вклад в твою весьма впечатляющую теорию.
– Кто тебя поселил в этот католический склеп?
"О, как сладка месть, особенно мелкая", – злорадствует Кон, видя, как, сжавшись, Майз оправдывается:
– Это, черт их возьми, мальчики из Сохнута сняли мне дешевый номер, ну, из Еврейского агенства…
– Да знаю я ваш Сохнут, откреплялся у этих мальчиков в Вене.
– А в американское посольство на виа Биссолати ты уже ходил: жаловаться, что тебя, как еврея, преследовали в Совдепии, ну, чтобы визу получить в Америку?
Завтрак съедают молча.
Молча выходят из гостиницы, по узким улочкам, проскальзывают мимо палаццо Фарнезе на площадь Цветов, шумящую рынком, и Майз покупает у лотошника, прислонившегося к цоколю памятника Джордано Бруно, именно здесь сожженного на костре, два роскошных яблока.
Яблоко – пусть его называют райским, имея в виду грехопадение, или яблоком раздора – всегда мгновенно возвращает в детство, заставляет радоваться солнцу и небу. Каждый надкусывает свое, ест, поблескивая зубами, добрея на глазах.
Из-за палаццо Канчелерия влево – по Корсо Витторио Эмануэле.
"Куда ты ведешь нас, не видно ни зги", – пытается про себя настроиться на веселый лад Кон, уже зная, куда они идут, и начиная волноваться.
– В Сан-Анжело? – спрашивает и, не давая Майзу открыть рта, – Знаю, знаю, мавзолей императора Адриана, который стер Иерусалим с лица земли.
Кон продолжает жевать яблоко, он просто не может сказать, что это место для него запретно, не столько сам замок Сан-Анжело, сколько мост к нему, под которым, Господи, ну – барка мертвых, а на мосту его обычно поджидает рыбий человечек, вурдалак, с моста такая безумная тяга, а вода Тибра под ним зелена и темна. Засмеет. И Кон принимается болтать, не отрывая взгляда от парящего вдали купола собора Святого Петра, который как-то странно успокаивает:
– А помнишь, Майз, как нас повезли в Вильнюсе в ночной бар, и девицы там демонстрировали некое подобие стриптиза: это ведь было такое новшество в том, шестьдесят восьмом; а в часу втором или третьем ночи партийный босс нашей делегации, пьяный, но бдительный, вез нас, тоже пьяненьких, в гостиницу, и вдруг по дороге, этак небрежно: "Ребята, кончайте трепаться об Израиле"; а мы возмутились, мол, ничего не треплемся, кто вам сказал…
– Ты ведь трепался напропалую, Кон, после Шестидневной войны тебе невозможно было рот заткнуть. Такой патриот, куда там.
– А помнишь художника Зыкова, шутника, – продолжает Кон, не обращая внимания на слова Майза, лишь отмечая слегка увлажнившиеся от наплыва чувств уголки его глаз, – как он дожидался: кто уснет, он его вдруг будит вопросом: "А вот, как ты думаешь?" В ответ: "Да пошел ты к… Катись к…" А он, довольный, ржет, как слон…
Воспоминания прошлого – лучшее средство спасения в гибельный час.
Так и пересекли мост.
Барка лежит брюхом к берегу, не шелохнувшись.
Надо все же решиться: ночью прийти на нее поглядеть.
Уже у входа в замок Сан-Анжело, показалось, пахнуло рыбой, из-за чахлого, покрытого пылью дерева тускло блеснули потухшие и протухшие глаза.
Благополучно миновали ворота замка, оказавшись во внутреннем дворике под высокими стенами. Отдышавшись, Кон даже пытается оживиться:
– Глаз в твоих рисунках, он тебе ночью не снится? А можешь себе представить такой – потухший, протухший, ну, рыбий глаз, но оживленно-почтительный?
Майз с удивлением смотрит на Кона. Они поднимаются по спиралевидной дороге вокруг гигантского центрального жерла пантеона, вдоль которой тянутся непонятные канаты, их ведут вместе с группой туристов сквозь переходы в толще стен этой колоссального охвата круглой башни, где – бывшие тюремные камеры, открытые для обозрения, музей с рыцарскими доспехами и горками ядер, груды холодного оружия, стенды всевозможных военных регалий, эполет и аксельбантов, темные сырые лабиринты, в глубине которых слышен звук падающей воды, и с разной высоты, этаж за этажом, с разных ракурсов как бы ширится, углубляется, мельчает город, кажущийся скоплением гробниц, странно, ласково обвевающий ветром смерти. Но неотступно держит пытающийся ускользнуть взгляд Кона барка мертвых: она забывается на переходах, но, поднявшись в неизвестном направлении, Кон мгновенно находит ее взглядом, словно бы она ожидает его на каждом выходе из темных застенков на солнечный свет да на свистящий на высоте ветер, рассекаемый поднятым мечом огромного Ангела.
В какие-то еще камеры и каменные мешки зовет его Майз, но Кон предпочитает побыть на этих высотах, пока Майз вернется. Кон стоит у края площадки, слыша свист ветра в солнечный день и поскрипыванье да постаныванье каких-то мачт; Кон особенно тяжко ощущает с этой высоты муравьиное теченье толпы вдоль Тибра, растаптывающей, как окурок, пытающуюся подняться из пыли и времени легенду Рима; за спиной Кона суетится гид, рассказывая очередным отдувающимся после подъема посетителям о том, как Бенвенуто Челлини расставил артиллерию на этих башнях во время осады замка немцами и испанцами и спас папу, бежавшего из собора Святого Петра по ходу в этот замок, гид показывает этот ход с высоты, но Кон не отрывает взгляда от барки мертвых, в надежде заметить на ней хотя бы какое-нибудь движение. Гид с посетителями исчезает. Кон остается на высоте один на один с Ангелом, с гулко рвущимся вниз ветром, столь странным в такой солнечный день, в полостях которого в эти полдневные часы дремлет огромным каменным рифом этот великий город, где-то там, далеко внизу, потерявший всякую связь с этими высотами, сам по себе; и только эта, казалось бы, жалкая заброшенная барка единственной мучительной нитью связывает душу Кона с зелеными бутылочными водами, высь с низом, не отпускает на покаяние.
Вернувшийся Майз трясет Кона за плечо:
– Ты что, уснул стоя?
Долго спускаются, опять через коридоры, новые залы, кабинет папы, мимо бастионов с пушками, будки стражников, через темные провалы подземелий, мимо катапульт и баллист во внутренних двориках, мимо груд каменных ядер, алебард, аркебуз, мушкетов, пистолей, шлемов, масленок.
Долго отдыхают в какой-то темной камере с небом в решетку.
– Как семья? – неожиданно и явно не к месту спрашивает Кон.
– Ничего. Сын в десантных войсках, дочка в школе.
– И что учит, ну, кроме Бялика?
– Как ни странно, Чехова. Чудаки израильтяне: верят, что можно увидеть небо в алмазах.
– Небо в алмазах может чудиться только через решетку.
– Не возводи напраслину.
Странно: зажмурив глаза в этой дремотной, пропитанной каменной сыростью мгле, Кон как бы слегка оглох. И голос Майза, словно бы в одно и то же время просительный и угрожающий, заурчал из каких-то щелей, где каплет вода, где сырость и пятна плесени на штукатурке, и влага медленно, по капиллярам проникает в сложные лепнины, фризы колонн, кариатид, аллегорий: запах плесени, и арбузов, и моря, вечный эллинистский запах, аргонавты, Язон, ритмы Гомера, профиль собора святого Апполинария, и у нас с Таней медовый месяц, и мы шатаемся по югу, и дряхлеющая Одесса обступает нас оградой летнего ресторана, маленькой эстрадой рядом с бесконечностью Черного моря, Понта Эвксинского, медленным течением музыки электрооргана, мелодией Жака Деми из "Шербургскнх зонтиков", толпой зевак, чистым плоским кругом луны в бархатном чрезмерно роскошном небе с алмазами звезд. Скорее в переулки, пахнущие рыбой, уводящие в степь, в бесконечный кочевничий запах и гик, в степной горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию, к Аккерману, и мы бежим, взявшись за руки, и наша любовь в таком еще младенческом возрасте, и спим в этих душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своими драмами шекспировыми – ревности, любви, ненависти, затаенности, мечты необъятной и столь же необъятной будничности, и где-то, на окраине одного из таких городков, Славуты, домик мамы с пугающими ночными хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, на лужке, предутренним криком петуха и дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в глубь земли, к воде, и заросли, заросли, лопухов, бурьяна, и медлительное течение жизни под проносящимися с ревом реактивными лайнерами; оцепенение полдня, сухой полуденный бурьян, нагретый солнцем, издающий знойный душный запах, а дальше, в углу двора, – испарения от выгребной ямы, за которой начинается неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как негаснущие, неумирающие тайные побуждения эпоса – скифов, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Да, да, моря. Ибо солончаки скрылись за хребтом, и нас объемлет зноем расселина Хоба-Тепе, Судак, Новый Свет, воздух особой сверкающей чистоты и ясности над Царской тропой, горячая щебенка, прохлада сквозных пещер, эстрада, выбитая в скалах с сотами для бутылок, голицынские подвалы, а рядом все время – море, и медузы, исчезающие в шторм: а после прибиваемые к берегу, студенистые обрывки плоти, словно бы извергаемые какими-то кратерами жизни, или отголоски трагедий в морских глубинах, немые и бесформенные колокольца, потерявшие звучание, изливающие чернила молчания…
Кон очнулся в чернильном каменном мешке, в первый миг не поняв, откуда брезжит свет, где он вообще, как сюда попал. Пытаясь унять сердцебиение, вслушался в каменную тишину склепа: где-то скреблась… мышь? Мышь! Майз…
– Майз! – крикнул Кон и выбросился через оказавшуюся открытой дверь камеры на галерею: где-то внизу раскинулось незнакомое море гробниц. Кон бежал вдоль галереи, по лестницам, пытаясь бегом сбросить с себя пелену то ли сна, то ли безумия, и не было ни одной живой души, только стрелки на стенах указывали какой-то выход из этого каменного лабиринта, Кона, почти как ядро катапульты, вышвырнуло за ворота – увидел мост, барку мертвых.
В бессилии опустился на край тротуара, радуясь проблеску памяти: он в Риме…
Минут через десять из ворот Сан-Анжело вышел удивленный Майз. Оказывается, из той камеры вел ход под землю, он и пошел по нему, позвав и Кона, уверенный, что тот движется за ним. Одно слово: Майз, мышь: им обязательно нужны ходы под землей.
– Что с тобой, Кон, лица на тебе нет? – Майз присел рядом, на краешке тротуара, – плохо, что ли, стало? Дать таблетку… под язык? Э, брат, неужели клаустрофобия? Так-то, дружок, не возводи напраслину на Святую землю. Мне отмщение и аз воздам… Шучу, шучу…
– Не поверю, что еврейский Бог столь мелочен.
– Еврейский. Но не твой. А кто же ты?
– Да никто. Ну… может, призрак. Во-он с той Хароновой посудины, видишь? Барка мертвых. Днем не шелохнется. А ночью…
– Барка мертвых. Что-то древнеегипетское. Видел такую в Лувре: величиной с ладонь. Нашли в одной из пирамид вместе с другим инвентарем для загробной жизни. Но главное знаешь в чем? Куда эта барка плывет: из этого мира в загробный или наоборот?
– Опять, извини меня, чисто еврейская дотошность.
– Попал в яблочко. Именно, мой друг, еврей и противостоит Харону.
– Новая теория Вечного Жида?
– Да сам подумай. Харон везет на тот берег, в тот мир. Еврей везет с того берега, ми эвер. Сколько раз его уже объявляли мертвым. Веспасиану перед похоронами вложили в рот монету с надписью "Иудайя Капта" – "Побежденная Иудея", монету на оплату Харону за перевоз. А еврей вновь возвращается. С берега мертвых в этот мир, привозит оттуда весть, память. Ох, как он раздражает всех вокруг себя, беспамятно живущих. Ты говоришь, Вечный Жид? Христианская байка: Иисус проклял еврея, не подавшего ему воды, вечной жизнью. И при этом убивают шесть миллионов. Одиночество, друг мой, это наше знание жить…
9Странный это был разговор – говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву, так или не так, это была призрачная, но существующая реальность иного порядка, осознание которой приходило Кону время от времени как приступ одышки.
И в этой реальности, мелькнувшая на задворках сознания, как подсказка пьяного суфлера, фраза Майза о желании увидеть Остию, привела к тому, что они на какое-то время очнулись посреди нее, как просыпаются посреди спектакля, на который попали по пьянке, и вечерняя Остия поздних семидесятых, Мекка еврейской эмиграции из Совдепии, обступила их шумным намазом, но вместо плача муэдзина с мечети, с верхних этажей какого-то дома неслась песня, бессмертный кич эмиграции, "С добрым утром, тетя Хая, вам привет от Мордехая", а на пятачке, с деревьев – вместо надписей на декорациях спектаклей времен Шекспира "лес", "замок Эльсинор", "дерево", – взывали написанные от руки на клочьях ватмана объявления – "Чиню обувь. Почти задаром", "Перешиваю, перелицовываю" (ох, как все тут жаждут перелицеваться), "По случаю отъезда передаю в наем квартиру по дешевке. Придете, не поверите". Казалось, еще мгновение, и за углом возникнет Дерибасовская, Пузановский пляж, если бы не черный песок вдоль Тирренского моря.
Старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов, обсевшие сквер, как дряхлые выдохшиеся при перелете птицы, знающие, что продолжение перелета неотвратимо, хотя конец его всем им известен, с вкрадчивым любопытством, заменяющим все удовольствия, следят за двумя жестикулирующими "ингермонами", то ли юродивыми, то ли сошедшими с ума.
Многозначительным намеком висит клочок бумаги на дереве: так оставляют знаки, уходя в дебри с желанием во что бы то ни стало вернуться – "Чиню часы любых марок".
– Такое ощущение, что выдохся. Завод моих часов кончился, – говорит Кон, – мир исчерпан. Хотя бы, я знаю, страдание… Так я даже не Иов. Нет у меня ни детей, которые погибнут, а потом снова народятся, ни жены, ни близких. Ну, чем не выродок? Там был рабом вместе со всеми, и так бы, вероятно, и не заметив, перешел в мир иной. Здесь же все открылось. Но от этого еще тяжелее.
– Только не путай, дружочек, свою исчерпанность с исчерпанностью мира. В такую ошибку впадает любой оказавшийся в подвешенном состоянии: ни там, ни здесь. "Подвешенное состояние" воспринимается как метафора, но вдруг начинаешь задыхаться, как будто и впрямь веревка на шее. И казнишь-то сам себя. Вся беда – ты прав – в нашем рабском опыте. Ты не учился быть одиноким, хотя у тебя всегда была к этому смутная тяга. У них-то, наших с тобой соотечественников, этой тяги не было, ни там, ни здесь, рабами были и останутся. Да, конечно, тяга эта говорит о незаурядности твоей души, о погибших ее возможностях, но тебе от этого не легче. Ты уже не юноша, и само осознание утраченных возможностей не грозит тебе великими свершениями. Хотя, кто знает?.. Пойми, черт возьми, то, что ты принимаешь за мир, может всего лишь его обочина. Завтра рухнет вся империя, Скифия, откуда мы вырвались. Сегодня это даже невозможно представить, но это будет скорее, чем мы думаем. И ты вдруг увидишь, что вся эта мощь была лишь досадным частным случаем. Нечто устойчивое, ну, я знаю, некий мировой порядок существует всегда. Не только в смутных твоих стремлениях, но и в высшей реальности. Есть считанные мгновения, когда в это можно поверить: на Масличной горе в Иерусалиме во время заката, в сумеречной Сикстинской капелле. Даже в толпе, напичканной глупостями гида, глазеющей изо всех сил, вырванной на миг из привычного мира, отчаянно и, главное, торопливо жаждущей приобщиться к чему-то, к чему приобщиться нельзя. Ты не можешь убежать от надсадно наседающего дыхания толпы, ты часть ее, но ты ощущаешь грань между собой и ею. И это тебя губит. Ты не можешь, "пройдя земную жизнь до половины", в считанные дни преобразиться. Вот откуда – отчаяние, эйфория, впадающая в сентиментальность, а, по сути, непрекращающаяся истерика… Я это все прошел. Может… и не вышел…
Эта долгая захлебывающаяся тирада Майзеля, прерываемая остановками у светофоров, сигналами и скрежетом автомобильных тормозов, пением и криками битников на перроне, металлическим лязгом поезда, изгибаемого подземными тоннелями, знакомыми и все же внезапными звездами сквозь провалы окон Колизея, багрово клубящимся свечением развалин Палатинских дворцов с их тысячелетним безмолвием и почти мгновенным за этим нырянием в шумное еврейское гетто у театра Марцелла, пресекается в холле гостиницы "Палотти".
Монашенки в белых пелеринах не отрывают взгляда от экрана телевизора, где опять же задирает ножки певица по имени Карра. Это уже воспринимается, как застывший кадр. Или без конца прокручивают один и тот же видеофильм?
Несколько ступенек вверх.
Опять – мраморные безмолвные эмпиреи: то ли все молятся в кельях-номерах, то ли рано ложатся спать, чтобы свежо воскреснуть к ранней заутрене?
Гостиница или стерильное чистилище – католическое преддверие рая: существо, возникшее в коридоре, заставляет вздрогнуть – привидение?
Не изобилие ли этого мрамора в Италии, довлеющее в архитектуре и пластике, породило нездешний, высокий, мраморный, как смерть, холод католичества?
Но… в обнимку, шушукаясь, почти целуясь, прошли мимо две монашенки, и внезапно как бы заголилась извращенная подкладка этих ослепительных сверкающих то ли хирургических помещений, то ли лупанаров. Очередной метрдотель столь же внезапно выступил из тени на повороте коридора и, показалось, понимающе мигнул проходящим Кону и Майзу.
Этак и нагого распятого Иисуса примешь за сообщнический знак гомосексуалистов, – содрогнулся внутренне Кон, испытывая желание тут же сбежать, но они уже в номере, и Майз не зажигает света, и Кон, вероятно, уже что-то спросил, ибо Майз говорит о завесе – от Бога, с одной стороны, от людей, среди которых они обитают, с другой, и потому они – в вакууме, и потому они – легкая дичь в руках каждого.
Только в Иерусалиме эта завеса прорвана.
"Дичь, чепуха, нонсенс", – слова проносятся в сознании Кона, но, странно, нечто подобное мелькало у него: от Бога он отделен всей своей отошедшей и оставшейся жизнью, а чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущал, чем здесь, в Риме: вот и вакуум – а в него – как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля – врываются Рим, искусство, смерть, – о, смерть, она почти как невеста, – не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачем: это весьма захватывающе.
Но вслух – в прохладной мгле мраморного склепа, вытянувшись на узком диване, навзничь, как желаешь остановить кровь, идущую носом или горлом:
– Жизнь? В Питере, в минуты этакого домашнего безумия, в остановившейся тишине, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Гибельный сквознячок. Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивался, как петух. И чем более окружающие меня были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них. Здесь же этот ледяной порыв из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишила меня иммунитета.
Ночной разговор, когда души – на сквозном забвенном ветру, каждая – в себе, каждая – в своем.
– Иммунитет, – говорит Майз, – это назвать болезнь по имени. Обозначить. Глаз Всевышнего – Иерусалим. Колодец времени – Иерусалим. Повторяешь имя, нараспев, отрывисто, печально, прощально… Иерушалаим… Заклинание, крик о помощи, прислушивание к бездне молчания в ожидании ответа?.. С Масличной горы в расплавленном июньским солнцем воздухе Иудейских гор видишь город сверхотчетливо. Именно потому чувствуешь: имя повисает, точнее, провисает в этом воздухе. Любые инструменты любого искусства слишком грубы, чтобы уловить этот солнечный воск, горечь и мед. Вспомни химерические песчаные города, которые мы лепили у моря. Нет более устойчивого в нашем сознании на всю жизнь образа, чем образ песчаного города, стынущего на пляжах нашего детства.
– Но в песчаном городе жить нельзя.
– Дети, пророки и художники только в них и живут.
– В церкви Гроба Господня ты бывал?
– Чудак, я ведь живу в Старом городе. Это, как ты говоришь, за углом.
– И вправду там благоухает кипарисовым деревом и лампадным маслом, а синее небо Палестины ложится вечной тревогой и успокоением на скальные вырубки Голгофы?
– Откуда это?
– Тут немного. Там немного. Бунин, Мережковский, Гоголь.
– Трогательная олеография.
– Но именно она подняла крестоносцев – освобождать гроб Господень.
– От всего этого несет таким ладаном, а текла кровь. Рубили, давили, сжигали-то евреев.
– И мусульман. Погоди, я не о том. Шли крестоносцы через Рим. Пышный, красочный, многошумный, разгульный. Через Константинополь. Это захватывало похлеще "ревности по Дому". Многие из них дрогнули, остались. Можно, конечно, зажмурить глаза и заткнуть уши воском, но пение сирен культуры, которую впитал с молоком матери из сосцов Венеры Милосской и волчицы римской, слишком сильно, слишком пронзительно.
– Едешь-то ты в Новый Свет.
– Знаю, знаю. И все время оглядываюсь, как Орфей. Отчетливо вижу, как все эти сирены, вся красота, к которой тянусь, погружается в Аид Эвридикой. Но откуда же я мог знать, что легенда эта реальней жизни. Один выход – самому отправиться в Аид, но, в отличие от Орфея, там и остаться.
– Думаешь, мне Питер не снится? В Иерусалиме.
Да, Кон это знает: прошлое и есть Аид. Как назывались все эти питерские подвалы, облюбованные художниками?
Нежилой фонд.
Спустившись в подвал, ты уже как бы и не жилец в обычном мире.
Дружок Кона оказался более везучим, получил помещение повыше, вероятно, бывшую коморку швейцара: вели туда кривые подворотни – вглубь когда-то блиставшего мира, обернувшегося нагромождением рухляди, грудой инвентаря, и лишь кольца на ступенях некогда парадной лестницы напоминали о роскошных коврах, текущих в эмпиреи.
Он стал частью твоего небытия, Питер, густо населенный призраками, особенно в сиреневой застывшей дымке белых ночей, вычеркивающих бледные, как у загримированных актеров, лица прохожих – набрякшие то ли влагой, то ли печалью лица вурдалаков, он вселил – в твою душу потусторонний холод, Питер летних белых ночей, идущих на убыль к середине июля, погружающих город в агонизирующий свет, в некое безумие, Питер черных зимних дней, когда в одиннадцать утра еще темень, а в четыре дня уже темень, и ты не успеваешь проснуться, и живешь, как во сне, и выходишь из общежития Мухинки на Фонтанке к коням Клодта на Аничковом мосту, щурясь на багровофиолетовые стены дворца напротив, и летучая мгла тянет, пригибает, гнет гнетом к воде; а первый учебный год вообще жил на Васильевском острове, в маленькой клетушке, где лежа, в постели, мог ногой открыть входную дверь, и целый год, за миг до погружения в сон, входил в клетушку странный тип в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, и в трясущейся его ладони подрагивала мерцанием свеча в старом нечищенном подсвечнике, и слово "канделябр" висело в воздухе проклятием, но об этом он никогда никому не рассказывал, даже Тане: тогда было попросту напрасно говорить о галлюцинациях, следовало денно и нощно демонстрировать бодрость духа в стиле – "нас утро встречает прохладой", а ныне он как-то и сам не верит, что можно было целый год каждую ночь спокойно ожидать прихода моложавого со свечой и не впасть в безумие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.