Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 29

Текст книги "Ницше и нимфы"


  • Текст добавлен: 17 октября 2014, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Открытие Достоевского
185

Я искренне завидую беспечности моих ближайших друзей.

Меня же просто опаляет надвигающееся грядущее, которое сменит нынешнее – мышиное – веком машинным.

Предвестники его – стволы, изрыгающие массовую смерть, уже взведены и ждут своего часа. И все, отринутое мной, отжившее, с хищностью неудовлетворенного убийцы тоже замерло в ожидании.

А все мои суетные дела, даже новые издания моих книг – двухтомника "Человеческого, слишком человеческого" с новым предисловием, "Рождения трагедии", готовящиеся к печати новые издания "Утренней зари" и"Веселой науки", недавно вышедшая "По ту сторону добра и зла", никого не колышут. Ну, некий Видман опубликовал в бернском "Бунде" рецензию на эту последнюю книгу, но лучше бы он этого не делал, хотя и похвальна многолетняя беспечность швейцарцев, как всегда, уверенных, что их-то война не коснется.

В остальном пространстве Европы застоявшееся время с остекленевшими глазами незыблемости, с невыносимой для меня ненавистью ведет за мной слежку. Но ведь, так или иначе, невозможно жить со столь тонкой кожей, чувствительной к невежеству, стяжательству, лжи.

А, впрочем, самому же мне порой непонятно, почему это меня так напрягает.

Да провались этот грядущий мир в тартарары, лишь бы мне чаю выпить, как говорит герой новеллы Достоевского "Записки из подполья", гениального русского писателя.

Удивительно, как Лу, так основательно приобщавшая меня к русской культуре, более того, шутливо обрисовавшая мой облик в глазах русского человека, как вислоусого, пухлощекого, жовиального толстяка, помесь запорожского казака и украинско-польского крестьянина, закусывающего горилку квашеной капустой, перечислявшая всех русских классиков, даже не упоминала имени Достоевского

Несколько дней назад, при случайном посещении книжной лавки, мне бросилась в глаза только что переведенная на французский язык книга «l”esprit souterrain» («Записки из подполья»).

Столь же случайно было это со мной в возрасте двадцати одного года с Шопенгауэром, в тридцать пять лет со Стендалем, и, вот сейчас, в сорок два года – с Достоевским.

Инстинкт родства – или как это еще назвать, – среагировал моментально.

Таково оно – прикосновение Судьбы, словно кто-то ненароком притронулся к твоему плечу. Всегда внезапно «Его величество Случай», как говорил Стендаль, настигает средь бела дня в каком-нибудь суетном углу жизни.

Может, потому я холост и не имею детей, что, подкладывая такой динамит под сложившийся и слежавшийся мир, не хочу ставить под угрозу близких, а дальних мне не жаль. Да и кто они, эти дальние, – немцы, которые никогда не смогут состояться. Они все время пребывают в становлении и развитии. И это развитие в союзе с немецким пивом и немецкой музыкой рвется онемечить Европу.

Тоску развевает нечаянная радость: великолепное письмо от Ипполита Тэна, которому я послал "По ту сторону добра и зла".

186

Я опять в Ницце.

Все же, притащил с собой разбухший чемодан с кучей бумаг, впопыхах собранных со столика и полок в Сильс-Марии.

Номерую клочки бумаги, на которых начерканы часто с трудом разбираемые мои записи к предполагаемой, думаю, главной моей Книге, быть может, после "Заратустры" с условным названием – "Воля к власти" (Переоценка всех ценностей).

Не забывать, что по-немецки "Wille zum Macht" это – "Желание власти".

Я уже предвижу, что переведут это на другие языки как "Волю к власти", несущую опасную жестокость в этот, и без того движущийся к ожесточению и ненависти, мир.

Ничего не могу поделать с собой: верчусь, как белка в колесе.

Низ колеса – прибрежные Ницца и Венеция, верх – альпийская Сильс-Мария. Колесо это вкатывает меня в новый тысяча восемьсот восемьдесят седьмой – сорок третий год моей жизни.

Октябрь уж наступил. Иногда с удивлением обнаруживаю себя цитирующим переведенные мне Лу строки русских поэтов.

Так же походя, как все в моей жизни, обнаруживаю, что пишут о моей последней книге в немецких журналах. Просто какая-то жуткая мешанина из невразумительностей и неприятия. То моя книга – «несусветная чушь», то она «дьявольски расчетлива», то я заслуживаю, чтобы меня отправили за нее на эшафот. То меня величают «философом юнкерской аристократии», то сочувствуют, как Фаусту девятнадцатого столетия, то осторожно отодвигают в сторонку, снабжая наклейками «динамит» и «изверг». Чтобы приобрести такие познания обо мне, им понадобилось почти пятнадцать лет.

А между тем, если бы они хоть что-нибудь поняли из моего первого произведения, «Рождения трагедии», от меня уже бы тогда аналогичным образом шарахались и открещивались. Но в те времена я еще скрывался чем-то привлекательным для них силуэтом за нежной вуалью, и меня чтили немецкие бараны так, будто я сам к ним принадлежал.

Всем этим я поделился с Францем Овербеком, с которым встретился в апреле в Цюрихе.

Только ему я могу себе позволить исповедаться. Но он опережает меня и впервые открывает мне свою душу верующего христианина, священника, взволнованно рассказывая, как в молодости Бог настиг его внезапно, излился на него подавляющей непомерностью, овладевшей его душой с неотступностью. Франц явственно ощущал, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал, и мучительно переживал отсутствие связи с источником, его породившим, и в то же время страшился установить эту связь. Он уверен, что некое всевидящее Око проникает во все, что неподвластно оку физическому.

Я слушал его с жадным вниманием, ни с чем, что он говорил, не соглашаясь, но в душе завидуя его цельности

187

Осенью провожу месяц в Венеции, работая вместе с Петером над корректурой новой книги – некого продолжения «По ту сторону добра и зла»– «Генеалогии морали».

С конца октября – опять Ницца. Пытаясь разорвать хотя бы на какой-то миг плотную пелену отделяющего меня от людей одиночества, жалуюсь в письме Францу Овербеку, с которым так и не завершил разговора в Цюрихе, на прошедшее ужасное десятилетие болезни, которое вряд ли бы кто-либо выдержал. И болезнь-то необычная – непонятная врачам и не поддающаяся никаким лекарствам, включая наркотики.

Догадывается ли кто и, вообще, может ли догадаться, что сделало меня больным, что держит меня в жажде смерти, мягко обнимающей меня своими лапами, но не смыкающей окончательно объятия?

Я-то знаю: корни всех моих порой непереносимых недомоганий произрастают из слишком низкого порога моей чувствительности, и, жалуясь всем и каждому о своем состоянии, я потакаю ему из одного желания – не прерывать поток мыслей, текущий из рога изобилия ценой этих страданий.

При всех моих нападках на Рихарда Вагнера, лишь он один, пожалуй, проявлял милосердие к моим страданиям, быть может, даже больше, чем Мама и Лама.

Конечно, Мама любила меня, но, весьма своеобразно.

Согласно русской пословице, переведенной мне Лу, – люблю, как душу, трясу, как грушу. За эти, я бы даже сказал, страшные десять лет, я по горло насытился одиночеством, без всякой возможности и средства сопротивляться ему. Проживание в этой отчаянной пустоте, все же, усиливало во мне уверенность, что в грядущем по настоящему оценят мою философию, которая осветит путь человечеству.

Подтверждением этому служит неожиданно полученное сейчас, в конце года, письмо от Георга Брандеса: "Вы принадлежите к немногим людям, с которыми мне хочется говорить".

Брандес ввел в духовную атмосферу скандинавских стран мою философию. Насколько я понимаю, он решил набраться терпения прочесть мои книги, присланные издателем Фриче. Но до того втянулся в это занятие, что уже не мог оторваться от моих произведений.

В письме ко мне он признался, что пришел в ужас: ведь никто в Скандинавии даже понятия не имеет обо мне, по его мнению, воистину великом мыслителе. Он собирается прочитать курс о моей философии в Копенгагенском университете. И потому просит прислать мою биографию и одну из последних фотографий. Он согласен со мной в том, что внешность человека позволяет лучше понять его внутренний мир.

Честно говоря, детали моей биографии я только открывал в своих книгах. Писать же отдельно, словно для рекламы, считал не только ненужным, ничего не прибавляющим к моей истинной сущности, а явной фальшью и патетикой.

Раз так, то это можно обратить в шутку, даже если это разозлит Брандеса. Но он человек мудрый и поймет этот юмор без дополнительных разъяснений. Потому я написал, что первое и настоящее мое имя – Густав-Адольф – в честь воинственного шведского короля, воевавшего в прошлом с русским царем Петром Первым.

Рассказывать о своем творчестве я не собирался, поэтому избрал не отстающую от меня тему – о моем физическом состоянии, подчеркивая, что все байки о моем душевном расстройстве, распространяемые в Европе, вызваны обыкновенной завистью к моему гению, хотя Брандес просил подробно написать именно о творческих планах на будущее.

Не хватало послать ему мой усатый портрет, столь напугавший Стриндберга. Я не знал, как увернуться от этой просьбы, ведь Брандес прислал мне свою фотографию. Все же, через три недели я попросил в письме к матери в Наумбург – отправить Брандесу – пусть даже единственную – мою фотографию, ибо тот упрекал меня в медлительности: ведь это дело пяти минут – зайти в фотоателье.

Брандес писал, что лекции, посвященные моей философии, собирают до трехсот слушателей.

Вот тебе и Дания. Слова, адресованные Шекспиром этой стране – "Что-то подгнило в датском королевстве", следует адресовать Германии, где поклоняются лживому кумиру Рихарду Вагнеру.

Так меня начала одолевать мысль – написать памфлет "Казус Вагнер".

Но в последнее время я все более ненавижу себя за то, что одиночество, которое медленно и верно душит меня в своих объятиях, все более вселяет в мою душу робость. Каждая моя новая книга отдаляет от меня последователей. Мне было мерзко видеть себя в момент, когда я с какой-то искательной робостью поглядывал на друга детства Дёйссена, надписывая ему книгу "По ту сторону добра и зла", и губы мои сами сложились в просьбу – не сердиться.

Или, обрадованный письмом Ипполита Тэна, я наперед был готов простить ему его самоуверенную болтовню. Даже в письмах к Брандесу, я, никогда и никому не спускавший ноток снисходительности к моей персоне, рассыпался в благодарностях за то, что он начал читать курс о моей философии в Копенгагенском университете.

А ведь, при всей своей скромности, я уверен в том, что их имена не забудутся только потому, что будут связаны с эпохой Ницше.

А пока колесо продолжает катиться в сорок четвертый год моей жизни, и всю зиму я живу в интеллектуальной атмосфере, связанной с евреями и русскими, – с романом Достоевского "Бесы", переведенным на французский язык, книгой Толстого "Моя религия", читаю в оригинале Эрнеста Ренана "Жизнь Иисуса" и Юлиуса Вельгаузена "Пролегомены к истории Израиля".

В начале апреля впервые открываю для себя Турин.

Глава двадцатая
В оковах Эроса
188

Эрос наслал ночью, как проклятье, сон, занесший меня во времена Нерона. Понятно само собой, что я и есть Нерон.

Я задушил свою мать шнурком из кушака Венеры, после того, как изнасиловал весталку на пиру. Мои преступления не скрылись от глаз Попеи. Она была на плоту, причалившем к берегу озера. С плота соскочили распутники Диониса и набросились на матрон Рима, которые нагишом гуляли в рощах и пещерах.

Фонтаны выбрасывали влагу в надвигающиеся сумерки, и охлаждали зеленый воздух, разгоряченный похотью соития и ханжеством римской аристократии. Опьяняло кружение волосатых сатиров и Нимф в разгар сладострастных пиршеств Диониса.

Полдень Рима.

Горожанки оглашают пурпурно-зеленый воздух пьяными криками в то время, как гребцы нежно гладят цветными веслами их обнаженные бедра.

В этот час я, Нерон, первый из августейших, увидел облик Элизабет из Вестфалии. Она завлекла меня в скрытую пещеру и толкнула в компанию Нимф, на один из уступов горы, окутанный зеленой сетью, которая пока скрывала их прелести.

Я совокупился с жрицей, и в экстазе нашего слияния, она укусом пустила кровь из моей губы – кровь кесаря.

Солоноватый вкус крови из прикушенной во сне губы разбудил меня.

На ум пришли слова моего предшественника по страданиям и скорби Иова: "Ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня".

Разве это не обо мне: "Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды".

Пытался я ухватиться за Августа Стриндберга, но это все равно, что повиснуть на паутине: еще миг, и оборвешься. Так что осталось мне пойти на дно и быть поглощенным забвением, словно меня и не было вообще в этом отчаянном потопе Бытия.

Я потерян, никакой надежды, никаких чаяний, никакого исправления.

Как Наполеон, я вдыхаю жизнь в разгар страшного урагана. Окружающий пейзаж рушится, каждое дерево ломается, и ничего, что мной было создано, что я любил и ненавидел, не останется после меня.

Было во мне мужество обновления, чем я потряс людей моего поколения, которые продолжали идти в шоке Божьем, несмотря на то, что он был стерт из их мышления.

Как мадам де Сталь осмелилась идти против Наполеона, я осмелился разрушить Бастилию христианских добродетелей. Даже Вольтер считал, что Бог необходим, чтобы освободить массы от отчаяния.

До меня философы вели, по выражению Стендаля, "капустные бои" против христианства. Я же повел всеобщую фронтальную атаку против морали иудео-христианских рабов.

Был такой миг, не ко времени, – прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.

Это было – как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия.

И это было, когда впервые ощущаешь, что отчаянно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность, непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу.

И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающего тайну его биения, и печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ перед Богом.

Но он видел Его, я же Его отверг во всеуслышание. Потому он остался жив, а я умираю. Человек в силах жить только в опьянении – от вина, от женщины, от идей, или мессианского вдохновения. И я, в своей жажде опьянения богом Дионисом – пьянел от всего – даже от обезьяньего царства Дарвина и от позитивизма. Кому и чему я только не поклонялся.

Но сколько я не буду пытаться, не смогу превратиться в буддиста, и опьянеть от смерти.

Мысль об исчезновении в Ничто обрушивается на меня ужасом. Подобно Достоевскому, я заражен вирусом леденящего ужаса вечности. Спать миллионы лет и никогда больше не видеть встающей из-за гор зари. Никогда… Никогда…

Именно поэтому люди нуждаются в мифе о Боге. Мы – по сути – собрание случайных частиц, лишенных смысла, и осознание этого невыносимо. Отсюда – Бог или человек вместо него – в наших фантазиях.

Всё суета сует и томление духа, как сказал еврейский мудрец Экклезиаст, но вся мудрость в том, кто сумеет это проглотить. До последнего мгновения я буду жить памятью данной мне впервые тайной силой любви женщины. По сравнению с ее поцелуями, Сократ, Шопенгауэр, царь Соломон и Сакья-Муни – всего лишь евнухи, охваченные завистью к тем, у которых не потеряна страсть и вожделение к жизни.

Смерть никогда не может быть лучше жизни, вопреки Будде и святым праведникам. Я по пути к смерти знаю, что нет ничего более трагичного, чем мертвый человек, будь он под землей или ходящий, как живой мертвец по миру без веры в бытие или жизнь. Я любил жизнь еще в чреве матери, и я люблю жизнь сейчас, когда несущие мою кровать собираются вокруг и ждут знака – унести меня в вечность.

А за окнами моего узилища снова весна. Как прекрасно сказал Горацио: "Природа обновляется, человек – нет". Почки раскрываются у подсолнухов, насыщаясь Гелиосом, как Юлиан Отступник, который мечтал вернуть человека в природу, и таким образом обеспечить ему бессмертие.

Эрос не дает мне покоя. Но я еще в силах обратиться к стоической дисциплине Заратустры, который вдыхает горный воздух, и не питается ни информациями из газет, ни политикой, и не унижается до вагнерианской лжи.

Почему это мы зажимаем наши души в колодки и пыточные инструменты, и доводим боль до точки слома – ухода в безумие? Оцепенелый взгляд Медузы-Горгоны превращает меня в камень, но я все еще могу обратить лицо на сад и смотреть на розы, вдыхать их аромат. Хорошо жить, просто жить, без цели, впитывать солнце, как цветок в саду, забыть всю удрученность существования в жажде жизни.

Это мудрость стада, освобожденного от проклятия болезни, называемой идеалом.

189

Ходят слухи, что сад, рядом с домом умалишенных, собираются выкорчевать. Эта немецкая тупость и страсть к разрушению и убийству не только себе подобного, но и природы, непонятна, как сама смерть.

А пока сад безмятежно живет на грани собственного исчезновения.

По мере того, как его окутывают сумерки, и последние лучи исчезают, внушая тревогу, что не будет им возврата, я наполняюсь святой кротостью и цежу сквозь зубы вместе с первым кесарем-стоиком легендарным Марком Аврелием : "Все, что твое, о, вселенная, мое. Не может быть слишком ранним или слишком поздним то, что для тебя – вовремя. О, природа, все из тебя, все в тебе осуществляется, и все тянется к тебе".

Так сказал Заратустра, представляющий любого человека, радующегося жизнью из глубин смерти, и таким образом возносящегося над своей кончиной, в жажде обернуться пляшущей звездой.

Я гляжу на небо, и звезды над садом кажутся частью его. И я прижимаюсь спиной к дереву. Это успокаивает: в одном из глухих углов миллионного зверино ворочающегося мира стоит этот замерший в преддверии гибели сад. И он – мой. Оставив его одиноким, ухожу по тропе к своему узилищу. Как бы стесняясь ожидающей его участи, сад тихо поскрипывает суставами в наплывающей ревматической сырости весенней ночи.

Святое безумие
190

Гегель по-воровски протащил в философию шестое чувство – историческое чутье – чтобы одолеть научный атеизм и связать нас с божеством в бытии. Но только умалишенный в святом безумии, может быть божеством в жизни. Если я рухну и превращусь в абсолютного идиота, я приму это как обет праведника, и, как монах-молчальник, буду хранить язык на замке, и стоять перед чванливой любовью Мамы и Ламы в абсолютном молчании.

У безумия не меньше больших побед, чем у нормальности.

Я совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия. Да кто это оценит.

Вот и сегодня ночью мне снова снилось, что я стою над пропастью в относительной безопасности.

Из пропасти прошлого мне не вырваться. Да, на этой высоте не видно суши и моря – ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти – Самаэль.

Это знак приближающейся рвоты.

И для того, чтобы от этого избавиться, надо все вспомнить – разродиться прошлым. Только, отделившись от выдавленного из себя урода, от выкидыша, можно будет вдохнуть чистый воздух беспамятного будущего.

Или настоящее очищенное будущее – и есть беспамятство?

Вечность, пожалуй, не столько равнодушна, сколько благодушна.

Как же это я был втянут в ловушку под столь заманчивым названием – "Философия". Я, кажется, даже и не подозревал, что эта невинно влекущая область, по самой своей сути, игра на жизнь, ставка на жизнь с нескрываемой уверенностью в окончательном проигрыше.

И вообще эти игры вовсе не бумажные тигры.

Азарт к смерти порождает философа, преодолевает страх перед ней, заражает его разум безумием.

Это только кажется, что философ располагается с комфортом в безумии.

А на поверку это – захлебывание жизнью. Это – как последние всплытия утопающего, приводят в положение безумного – живого мертвеца. Мои пробуждения, как побуждения к разуму, подобны этим мгновенным всплытиям. Слова подобны выкрикам утопающего: – Спасите!

А людям на твердом берегу, докторишкам со здоровой скудостью мозгов, равнодушно удивленным, слышится – Спасибо.

По сути же, это выкрик – Спаси Бог! – тот самый, которого я умертвил.

Неужели я не мог покончить собой из-за отчаянного жизнелюбия, которое превосходило безумие последнего шага.

Оказывается, безумие это тоже жизнь.

Выходит, оно входит в рискованное сотворение философа.

Безумие – неутомимое стремление к Другому, никем не изведанному и никем не определимому.

В этом ли оправдание, когда пересекаешь порог разума?

Неужели болезнь не может поставить точку в невыносимо длящемся тексте?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации