Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 40 страниц)
174
Над Флоренцией огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора – Дуомо.
И каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить из него Адама. И вот уже миг назад ожившая его душа наполняется печалью и сожалением. И Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего, и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения. В Сикстинской капелле мы с дорогой моей Лу стояли, запрокинув головы, не отрывая взгляда от старца. Его белая борода бурей развевалась на всю вселенную. Но он никак не совмещался с Богом, отрицаемым мною с упрямым нарциссизмом моего существа, уверенного в своей гениальности.
Три года прошли с тех мгновений, и вот, стою – отрицатель Бога, и все еще "маленький священник" одинокий, мимолетный странник, чья тень вытягивается в неверном свете предзакатного солнца через пьеццале Микельанджело, с высоты которой, в мягкой синеве дальних земных пределов, раскинулось во всей своей первозданности великое чудо – Флоренция.
И чуждо представлять это чудо каменным организмом, который строился столетиями. Скорее ему подходит галлюцинирующая прямота восточной легенды о сотворении в единый миг дворца-города. И длится грандиозная облачная мистерия над палаццо, церквями, мостами. И стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
Говорят, в Иерусалиме остро ощущаешь Божье присутствие. Тут же, во Флоренции, чувствуешь тяжесть небесных якорей.
Микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у Понте-Векьо. А темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где час назад я, безвестный Фридрих-Вильгельм, проходил мимо дома, в котором жил бессмертный Данте.
Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна. Над ними в небо прорастает острый и нежный кристалл кампаниллы Джотто, а рядом высится кристалл башни палаццо Веккьо.
И сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным куполом Флорентийского собора – Дуомо. Сновидение о Флоренции – как вся прошедшая жизнь: чтение обрывков текста. Именно обрывков, а не фрагментов. В этом, я, без сомнения, разбираюсь. Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности. Обрыв же случаен, дик, необдуман, кажется, даже лишен смысла, но истинно жизнен.
Прошло три года, но во Флоренции тоска по Лу вспыхнула с новой силой. Она возникает Нимфой во сне, утягивает на дно, предвещая нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, как и само имя – Флоренция, флора, флёр, чтобы внезапно всплыть, выйти из волн Венерой Боттичелли.
Она может обернуться Нимфой речной из лешачьих зарослей над рекой Арно, на фоне лунных сверкающих вод, заставив остолбенеть своей золотисто-пленительной округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны породивший этих Нимф мир, и облекает их одеянием. Но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе свою истинную реальность. Это лишь кажется, что она скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, солнцем и тьмою.
Почему же я столько лет спасаюсь бегством от этого с таким трудом и такой отдачей и доверием открывающегося мне мира этих пленительных существ? Только ли из-за матери и сестрицы – Мамы и Ламы – источающих яд? Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла мне это Лу, девочка из абсолютно иного чужого мне мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное, медом пахнущее, дыхание, тициановский отсвет щеки – все это отчуждает ее от окружения, которое она каждый день добровольно принимает на себя. У этой девочки мягкие губы, одинаково свободно живущие в стихии разных языков.
175
Опять эта невыносимо длящаяся ночь. Ангелы спят. Апостолы спят.
Сон предателей.
Не спит уже сотни лет "Персей" Бенвенуто Челлини, держа в руке отсеченную голову медузы Горгоны, в лике которой проступают черты сестрицы моей, Ламы.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции. Надвигается в красно-коричневом сумраке прохода в Галерею Академии освещенный вдали знаменитый "Давид", изваянный, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, и его же копии четырех статуй на гробницу папы Юлия Второго в Риме: человеческие фигуры тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень, или же, наоборот, замуровывают себя. Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня в Голиафа.
В галерее Уффици я обнаруживаю себя у "Венеры" Тициана. Опять вызывает сердечный спазм отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо влекущих и независимо, даже высокомерно, холодных. Текучая плавность щек, рук, плеч, обнаженного тела, словно бы вылитого из жемчужной плоти, торжествующей бесстыдно и естественно целомудренной. Поза, вольная, как сама природа, гениально угадана художником.
Капелла Медичи176
Внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание, не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение. Тайком и с оглядкой щупая пульс, я бочком втираюсь в капеллу Медичи, некрополь, где смерть празднует свой вечный, воистину бессмертный пир. Этот каменный колодец напоминает подземные церкви в римских катакомбах. И это еще более подчеркивает пол, расчисленный в белую и черную клетку, бездушная, безвоздушная, геометрическая мертвизна стен, ложные окна, прямые вертикальные колонны, горизонтальные карнизы, арки, сгибающие твой дух в три погибели.
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов, похожих на крышку гроба, римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий, вызывающую у меня с трудом переносимую тошноту. Мрамор, мрак, морок. Концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров наличников, которых бы с лихвой хватало на обширное палаццо, втиснута в такое малое замкнутое пространство. И это говорит о желании Микельанджелло придать избыточную прочность этому преддверию в потусторонний мир, в некое укрытие от непереносимой тяжести земного мира, заглядывающего в редкие, высеченные под потолком, окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи. И "День" – мужчина, чье сильное тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью, жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив и символизирующей "Вечер". О, как знакомо мне в этот миг, омерзение перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, безумный, ненужный день перед близким исчезновением. Нагота женщины полна грации и утешения, но лицо ее погружено в раздумья, уносящие в "Сумерки", торопящие в "Ночь", в спасительные сны.
Жизнь? Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой. И все время – над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, грезят, зависая над пропастью.
Вся жизнь – это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью. Пробуждение – пусть мгновенное, но – окончательное, и прыгаешь со Старого моста Понте Веккьо или с колокольни Джотто.
Неужели момент истины это уже пребывание по ту сторону мира?
Черт, не к ночи будь упомянут, что это за ахи и охи первой юношеской инфантильной влюбленности в стиле Вертера Гёте: тициановский отсвет щеки, боттичеллиевская медь волос?
У меня есть одно личное, данное мне право – идти на дно.
Отделившись от сонма теней потустороннего мира, я выскальзываю наружу в осеннее не в меру яркое солнце, хотя уже далеко за полдень.
До самых сумерек шатаюсь по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, вдоль вод Арно, по Лунгарно, через мост Граций, мимо церкви Санта-Кроче, через какие-то улицы – к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
Я тычусь в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться. Сиреневый свет предвечернего неба чудится темным намеком: вот, сейчас, через миг, из-за угла возникнет Лу, заманит в ночь, в потерю, в гибель.
А вокруг толпа, то ли прущая вслепую, то ли подобна скоплению фигур, сброшенных с шахматного поля семейной гробницы Медичи. Да и я сам, кто – пешка или король, и кто-то извне берет меня за шиворот, чтобы переставить.
Властно не означает – уверенно. И всегда ведет к проигрышу, хотя фигура отчаянно пытается сопротивляться.
И зачем, вообще, переставляют?
Хотят защитить и спасти или снять с доски, как проигранную фигуру.
177
Возвращаюсь в Ниццу – кузницу моего «Заратустры».
В страхе, предощущаю разлом, перелом, сброс – после него.
Это ли не резко отрезвляющий визионерский всплеск – в стиле библейских пророков?
Полная вдруг перемена мировоззрения?
После экзальтации и мессианских прозрений "Заратустры" – такое неожиданное Преображение.
Вместо горы Тавор на Святой земле, где Иисус увидел себя между Моисеем и Ильей-пророком, – мое Преображение происходит на холодных высотах Альп, быть может, между Шопенгауэром и Стендалем, или между Бизе и Берлиозом, в стихии слова и музыки, между "Заратустрой" и "По ту сторону добра и зла".
Глава девятнадцатая
Стена Небытия178
В момент пробуждения наплыв непрожитой жизни отдается в ушах внезапным сильным сердцебиением.
В единственную глухую стену моей больничной палаты я упираюсь немигающим взглядом, ибо одна мысль давно не дает мне покоя. И думаю я о том, как отражается на мышлении философа постоянное пребывание, бдение и ночлег, у глухой стены Небытия, постоянное возобновление попыток найти трещину, щель в этой стене, чтобы проникнуть по ту ее сторону, не теряя надежды на возвращение?
Есть ли действительно уверенность, что, именно, за этой стеной сокрыта тайна Сотворения и Бытия, или это иллюзия, неотвратимо ведущая к потере разума и превращению потерявшего его в обитателя домов умалишенных?
И столь тонкое, неразгаданное серое вещество не толкуется ли врачами – этими ограниченными и потому самоуверенными эскулапами – слишком близко к их весьма сомнительному пониманию жизни, Судьбы и самих себя?
С одной стороны, человечество продолжает на протяжении всей своей Истории биться головой об эту стену, с другой стороны, явно ощущается общее обнищание философской мысли.
На своей шкуре, пребывая столь долго – пока единственным – в сумеречной области молчания, я уже знаю достаточно много, чего нельзя выразить языком, и на устах моих – печать.
Лишенный семьи, любимой, детей, обреченный нагим вернуться в Ничто, я, тем не менее, все более буду внедряться в разум человечества, и слава моя, казалось бы, никому не нужная – и мне, в первую очередь – будет шириться и крепнуть. Мое – даже такое малое, но настырное прикосновение к тайне Жизни, будет будоражить разум человечества до скончания века, вращающегося, подобно мельничному колесу, вхолостую, ибо, как говорят еврейские мудрецы, нет муки – нет Торы, нет законов.
Я сделал все, что мог.
В сухом остатке – осталось продолжать биться головой об эту стену, не теряя надежды. Я, вероятно, продвинулся в этом деле дальше всех, – но это – капля в океане, который своими безмерными водами поглотит меня без остатка, вернее, вместе с этим сухим остатком.
И, все же, какое это было мгновение счастья, когда я открыл целый новый материк, ощутив в себе душу странника, стоящего, как еврей, на рубеже земли Обетованной. Обширный, чудовищный, таинственный материал морали высился передо мной неисследованной чередой столетий. Одаренный и, быть может, одурённый этой душой странника, которому судьбой назначено открывать новые земли, я стоял на рубеже открытой именно мною и только мною – земли Обетованной.
Открытие это я пытался зафиксировать, работая над приложением к книге "По ту сторону добра и зла" – "Генеалогией морали", не удерживаясь от того, чтобы не щегольнуть знанием древнегреческого языка, вставляя в текст отдельные словечки: что поделаешь, профессорские ослиные уши продолжают торчать.
Честно говоря, я, вероятно, зациклился на противостоянии благородных патрициев и мира голодных и рабов.
Не давал мне покоя также печальный факт науки, разделяющей то, что не подается расчленению, как в анатомическом театре. Самое большое отвращение у меня вызывают стеклянные сосуды с частями плоти, залитыми формалином. Это выглядит научно, но равносильно святым мощам, тому, что отталкивало иудаизм от христианства, тщившегося не просто прилепиться к духу Ветхого Завета, а, перевернув его с ног на голову, пытаться этот мощный дух оседлать, подчинить духовной немощи Нового Завета.
Бич революции179
В последнее время меня все чаще изводит мысль: кто же я, на самом деле?
Ведь я, желающий духом принадлежать к патрициям, аристократам, жаждущий возрождения имперского Рима, воспеваю его мощь, великолепие, волю к власти, к господству над миром, ныне пребывающим коленопреклоненным перед иудейско-апостольской уравниловкой.
Но сам плотью принадлежу к больным, а, следовательно, униженным и оскорбленным, к почти нищим, к плебсу.
Этот разрыв, эта все ширящаяся трещина мира проходит через мое сердце, как сказал любимый мой Гейне, стоявший ногами по обе стороны этой расширяющейся трещины: будучи иудеем, он принял христианство. Так, с поздним смертельным сожалением и раскаянием в предательстве, он рухнул в полынью со всей своей никому не нужной гениальностью, оплеванный презрением собственной жены – женщины красивой, но тупой – и это было последним всплеском и взблеском его жизни, уже в миг погружения в холодные глубины мертвых вод, накрывших его с головой.
Эта участь ждет и меня.
Гончая с косой, подобно псу, не торопясь, облизывается в углу не дворцовой, а больничной палаты дома умалишенных.
Масса униженных и оскорбленных сама себя взвинчивает плебейской идеей уравниловки. Французская революция это – бикфордов шнур, который тянется и тлеет сквозь время. Никто не сможет прервать эту пылающую, как неопалимая купина, пуповину, пытающуюся питать нарождающийся, чреватый гибелью миллионов мир.
Продолжаю мысль на бумаге, и странно, и страшно мне видеть, как неровная цепочка букв неким отрезком этого бикфордова шнура тянется из-под моего пера. Не должен ли, и весьма скоро, снова запылать старый пожар, гораздо более страшный дольше накопленной ненавистью?
Близится время, когда эта ненависть плебеев, сплоченных шагистикой и волей железного канцлера, столкнется с такой же плебейской ненавистью России под лозунгами, брошенными в костер опять же немецким евреем Марксом.
Я зову к Сверхчеловеку, а мир все более скатывается к нищете духа.
Если хоть каким-то достижением был Наполеон – помесь недочеловека и Сверхчеловека, то грядущий тиран может оказаться восточным деспотом, крещенным в купели, но, в примитивной гордыне своей, отменившим Бога – я-то знаю, что это значит.
Тиран – сын прачки и сапожника180
И будет он из самых низов, какой-нибудь сын прачки и сапожника, которые, как твердят социалисты, не видящие дальше своего носа, могут управлять государством.
Причем, опростив и так весьма неинтеллектуальный Апокалипсис апостола Иоанна, прачка вовсе не станет продолжательницей девы Марии, а понесет этого ублюдка от хозяина, какого-нибудь разорившегося князя.
Мозг этого нового тирана будет налит ядом, так что никакие змеи не будут ему страшны. Мысли его будут примитивны, зато проливать кровь он будет талантливее всех. Дратвой, которой отец его, сапожник, шил обувь, он будет шить смирительную рубашку беспечно прозябающему миру.
Она будет мягче прокрустова ложа, но гораздо страшнее.
Это даже нельзя назвать пророчеством, настолько оно плоско, лишено лоска, элементарно, как подошва башмака, сработанная все тем же сапожником.
Когда ставишь себя, исходя из собственных параноических инстинктов, на место Бога, вся эта машина жестокости становится разнузданной. И человек, попавший в эту разнузданность, гибнет, уже заранее смирившись с тем, что он – жертва.
И эта черная дыра поглотит миллионы, и этот глубинный и, в то же время плоский, быть может, лишь острый, как нож убийцы, пласт станет самым черным, самым чудовищным преступлением человека и человечества – против самого себя.
Взять, казалось бы, такое теоретическое понятие, как "нечистая совесть".
Но в реальности это понятие переломит хребет не только верблюду, а всему человечеству. И только тиран и его подлипалы будут в ослепленной убежденности верить, что приближаются к введению человечества, или хотя бы ее части, в эпоху, имя которой – "Сон золотой", а на самом деле – эпоху массовой гибели.
Все изобретения инквизиторов, основанные на боли и кровопускании, будут пущены в ход. Все пытки, казни, аутодафе, вплоть до жестокого "категорического императива" старика Канта, все неописуемые удовольствия тирана, ощущающего неограниченную силу своего деспотизма – все это покажется детской игрой перед тем, что принесет в мир грядущий Тиран.
Пишу это слово с большой буквы, видя его, бесчинствующего на уровне Дьявола и Бога в одном лице.
Немецкая душа181
Я не люблю немцев. Особенно мной нелюбимы германские немцы. Несмотря на это, мне посчастливилось родиться в Германии, окруженному отвратительными немцами, из-за которых изводит меня чувство, что я – заря, встающая над черным пречёрным лесом.
В "Книге мертвых" египтяне оставили нам в наследие верный документ, рисующий портрет древней нации. Чтобы начертить портрет нашего времени, следовало бы написать "Книгу немцев, спасающихся бегством", которым, в отличие от меня, к примеру, не удалось сбежать из нашей страны.
Был бы я из компании этих сочинителей, – упаси Боже – я бы поставил во главу этого обзора историю Генриха Гейне. А завершил бы комментарием о Карле Марксе, для которого лучше всего было бы служить цели сотворения, если бы он остался в Германии.
Там бы он превратился в пруссака или был бы осужден на смертную казнь. Но дела обернулись так, что Маркс нашел убежище от пруссаков в Англии, и продолжал обстреливать нас своими теориями через пролив. В таком положении он предпочитал находиться где-то посередине, в таком же месте, в каком я нахожусь сейчас.
Что можно сказать о Гейне – хорошее, плохое, нечто среднее, – не сказанное им и предельно прекрасное? Исходя из этого, человек, попытается описать солнце. Что можно сказать, кроме того, что оно восходит и, очевидно, лишь благодаря своему свету – видно.
Что же касается Карла Маркса, он пишет на приемлемом немецком языке, внося в него слова латинские и французские из языков, которыми он, очевидно, не владеет. И это с целью произвести впечатление на простой народ и сбить с толку тех, которые могут дойти до сущности сказанного им.
С Гейне евреи дали нам больше всего, с Марксом – меньше всего.
Мир по Гейне – это арена войны, несущей страдания людям. И, как поощрение за ущерб, человеческий дух выходит с выигрышем.
Мир Маркса делится на голодные массы и сытое меньшинство. Маркс не говорит о несправедливости в отношении масс. Он требует такой же несправедливости в отношении меньшинства.
Те, кто видит в коммунистическом государстве оплот развития наук и искусств – вклад которых в капиталистический строй столь велик – должен спросить себя, на основании чего он так считает, в чем преимущество такого государства.
Гейне со всеми своими взлетами и провалами, велик и человечен
"Капитал" же Маркса попахивает серой. В аду ему будет особенно тяжко.
182
Я сказал в каком-то месте книги «Человеческое, слишком человеческое», что честный бой хорош для мужественных сердцем людей. Но истинное мужество это вовсе не ведение войны со всем и всеми. Также я пояснил, что великие идеи являются великими событиями. Но событие в стиле Бисмарка или кровопролитные погромы не являются в моих глазах великими событиями. Пруссаки, вздымающие пиратское знамя «Хватай и бей» напугали меня навсегда. Ниже моего достоинства выражать отвращение немцам из волчьей стаи мужа моей сестры, провоцирующим сброд, жаждущий крови евреев, которые лучше их.
Немцы приносят мне острое несварение желудка.
И если они будут продолжать меня посещать, я вышвырну их из дома умалишенных пинком в зад.
Загадки немецкой души Гегель систематизировал, а Вагнер переложил на музыку. Оба, как мне известно, весьма не любили евреев, а последний даже написал откровенно антисемитскую брошюру «Евреи в музыке».
Немецкая душа плохо переваривает события своей жизни и так называемая «немецкая глубина» чаще всего и есть только это «тяжелое, медленное «переваривание", кажущаяся доверчивость и равнодушие, скрываемое под прямодушием.
Как удобно быть доверчивым и прямодушным. Эта доверчивость и предупредительность – чисто немецкий трюк. Она является в наше время опаснейшей и удачнейшей маскировкой, на которую способен немец.
Это его подлинное мефистофельское искусство. С ним он еще может «далеко пойти».
Немец живет на авось. И, при этом, смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами.
Иностранцы тотчас же смешивают его взгляд с его халатом.
Немецкая душа – и это с давних пор и по разному поводу отмечали разные исследователи – страдает опасным родом расщепления сознания, опасной формой маниакально-депрессивного психоза.
Я говорю «опасной», ибо речь не об отдельном человеке, а о многомиллионной нации, которую охватывает внезапно национальная горячка, доводящая ее до умственного расстройства.
Желание же евреев слиться с немецкой нацией, по-моему, преступает все границы преступности. Можно делать вид, что забыты времена крестовых походов, когда тевтонские рыцари по пути к освобождению гроба Господня в Иерусалиме вырезали от мала до велика все еврейские общины в городах вдоль реки Рейн.
А в городе Вюрцберге впервые в мире обвинили евреев в ритуальном убийстве и, естественно, устроили кровавый погром.
Можно почесывать затылок, когда наиболее беспокойные среди евреев напоминают своим братьям конец тринадцатого века: по примитивному, но весьма действенному предлогу, что евреи крадут и оскверняют облатки, которые кладут в рот христианам во время причастия, как «плоть Христову», истребили сто сорок еврейских общин.
Но куда деть страшный четырнадцатый век, вошедший в еврейскую память, как «век мученичества» – век банд «юденшлегеров» («убийц евреев), когда в годы «черной смерти» всех немецких евреев подхватил «черный смерч» – поголовно было уничтожено более трехсот еврейских общин. По сути, это была попытка воплотить идею «юденфрай» – очистить Германию от евреев.
А как быть с тем, что в последние годы, именно в Германии, впервые в Европе, как грибы после дождя, растут антисемитские партии. К большому моему стыду клятвенный антисемит завелся и в моей семье.
Мучают меня угрызения совести, ибо я лабиринтный человек, отрицающий Бога и силу его молитв, все же, тайком молюсь, чтобы небо сжалилось над европейским разумом, если бы возникло в нем желание – выцедить из него еврейский ум. Так и видится этот разум, «цедящийся» из разбитых прикладами еврейских голов.
И я – лабиринтный человек, лелеющий свою независимость, вступая в лабиринт, испытываю угрызения совести и страх заблудиться, удалиться от людей, и быть растерзанным Минотавром совести. Потому каждый раз я пытаюсь изначально проверить все звенья моей теории, разложить ее на элементы и затем снова собрать в единое целое – цельное, некую, близкую к истинной, конструкцию развивающегося мира в свете или мраке надвигающихся грядущих пророчеств.
Ветры и ливни гонят прах в угол, где стоит человек, и рушится на него отвесно вся тяжесть мира. Главное, устоять под этим обвалом, чтобы ощутить легкое дыхание Бытия в Великий Полдень равновесия света и тьмы.
Постоянное подспудное стремление воли к власти вырваться из кольца возвращения того же самого держит в неослабевающем напряжении Сущее и создает драму существования, завершающееся трагедией до следующего Полдня – равновесия света и тьмы.
Только бы не перескочить эту точку и не рухнуть всему миру в самоубийственный первобытный хаос.
Так Бытие держится на хрупких весах Предопределенности и Ответственности, и человек – стрелка этих весов, чья тень в юности утра жизни – длинная, в полдень – нулевая, к ночи – медленно удлиняющаяся до исчезновения. Всё это усыпляет человека своей повторяющейся рутинностью. И вовсе непонятна бесшабашность человека, с такой беспечностью стремящегося к собственной гибели.
Отсутствие конечной цели ставит вообще под вопрос смысл существования человечества. Придя к этой мысли, я стал искать выход, и тогда возникла у меня идея Сверхчеловека. А внесение северного язычества, бога Одина, в реальную жизнь, говорит лишь о пробуждении инстинктов и побуждений к дремлющему варварству.
И это обещает в грядущем великие кровопускания.
И, кажется, это не сон, а человек бредет в закоулках бреда – в поисках брода, чтобы выбраться на белый свет.
183
Опять лето, опять Венеция тысяча восемьсот восемьдесят шестого года заглядывает в окно белым светом, подмешанным синью уходящего вдаль моря.
Хоть я и хорохорюсь, но давно не было у меня такого отвратительного настроения.
Я – слабый слепой неудачник, возомнивший себя пророком Рока.
Но любой издатель, мелкий и наглый человечишка, никчемная пешка на шахматном поле жизни, может меня, мнящего себя королем, щелчком сбросить с этого поля. Недостойные держать мою рукопись в своих руках, эти корыстолюбцы отказываются публиковать мою новую книгу "По ту сторону добра и зла". И нет выхода: придется печатать книгу за свой счет.
Особенно действуют мне на нервы туристы, наводняющие в эти летние месяцы Венецию, да и сами венецианцы, гордые своим мушиным царством, подобны трутням, живущим за счет отдыхающих с психологией бездельников, калифов на час, заражающих их своей ленью, которую они считают отдыхом.
Поглядите только на сонное обслуживание в кафе и ресторанчиках.
Еще не выветрилось из моей души то острое одиночество, которое внедрилось после разрыва с Лу. Оно разъедает мою душу, как яд, приносимый мухами, имя которым легион. Они омерзительно ползают по стенам кафе. Нет мне от них спасения даже в утлом углу моего проживания. Они напоминают мне Маму и Ламу, но я не родился – быть мухобойкой.
И этот полюбившийся мне город ни в чем этом не виноват. Ночью, мучаясь бессонницей, я посвятил ему стихи.
Я ощущаю нежно кожею
Венецианский легкий бриз.
Плывут дворцы, курчавясь дожами,
Собой сливая даль и близь.
И берега с ленцой блаженствуют,
И воды тянут, как магнит.
Скользит гондола с хищью женскою
И в глуби темные манит.
Летят архангелы над хорами.
Святые тянутся из рак.
Потусторонний свет соборами
Хранит лампадный полумрак.
Там – карнавал шумит, бесчинствует,
Под масками скрывая страх.
Монашенки четою чинствуют,
И жизнь для них легка, как прах.
Там – возле мостика ажурного –
Такая тишь, такая стать
Что хочется вздремнуть над урною
И так всю жизнь свою проспать.
Но рынок шумен данью модною –
Тут на прилавках – кровь и слизь –
Пульсирует глубоководная
Апоплексическая жизнь.
Здесь по-простецки ухажорствуют,
И брюха жадные урчат,
Уста горланят и обжорствуют
Вдыхая ресторанный чад.
Венчают вечность здесь венец и яд,
И гибель в четырех стенах.
И гнилью сладостной Венеция
Меня качает на волнах.
184
Все бодрствующие едины. Все спящие замкнуты в одиночку в глубине своего подсознания. Но в стране сновидений есть свои архетипы.
К примеру, в предчувствии встречи с этим антисемитским ничтожеством – Фёрстером, меня посетил сон об иудействе, длящемся тысячелетиями, призрачном на всем своем протяжении, проклятом в своем притяжении, невыносимом в своем притязании. Но в скуке существования оно притягивает и окольцовывает иной, не отпускающей душу на покаяние, реальностью.
Приехав из Венеции, я тут же свалился в постель.
И прямо из сна я выхожу в охватывающее бодрящей свежестью утро на альпийских высотах. Из пор моих испарился запах гниющих водорослей, пропитавший атмосферу Венеции.
Трудно описать глубину переживания в миг, когда взгляду открывается в цвете и свете альпийское пространство вокруг Сильс-Марии, и влечет меня из постели на кажущуюся бесцельной прогулку.
Свет раннего солнца, пучком нитей протягивается сквозь зеленую листву, своей тенью и темью усиливающую свечение прянувших вдаль, пряно пахнущих полей, сиреневые ковры опавшего цветения.
Прямо в постель сочится малиновая пастель цветов, стаями обсевших кусты.
Прогулка воспринимается мной, как освоение тайников собственной души.
Иногда ухожу до вечера, и меня сопровождает птичья рулада, прошлогодние, высохшие и повисшие, никому не нужные плоды рядом с голубизной неба без облаков и солнца, потягивающегося по-кошачьи к закату, в желании погрузить всех здесь, на этой стороне земли, в дрему и душевный покой. И я воткан в это окружение, и меня не сдвинуть без того, чтобы сотрясти это объемлющее меня Сущее, смещаемое и смущаемое ходом нетривиального моего мышления и моими ходами на шахматной доске жизни.
Такая уж моя, сводящая с ума, сущность: чем глубже погружение в покой, тем сильнее душевная тревога. И гонит она меня с места, особенно, если оно действительно райское.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.