Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)
250
Я внезапно пробудился в середине сна, но лишь для того, чтобы осознать, что я сплю и вынужден спать дальше, чтобы не подвергнуться разрушению: так приходится спать лунатику во избежание падения.
Пробуждение – порог в будничность, но сам порог еще в области сна.
Я еще пребываю в Рива дель Гарда:
Вот, рынок ветхого предместья
И кромка моря – как предвестье,
Балкон – сквозь лозы винограда.
За что отрада и награда
Объятий ласковых волны,
Полуд полуденной страны?
Простое течение жизни внезапно высвечивает границу Бытия и Ничто – покалывает метаморфозой – колючей розой в камне готических башен соборов, розой, несущей в себе тайный букет метафор, приторный запах Рая и трагическую бренность жизни.
И что это за черные дыры?
Не зазоры ли Ничто, куда тщетно, упорно и безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении дотошных умов человеческих?
И кажется уму, что вот, еще немного, и он коснется некой целостности, полностью соединяющей Бытие и Ничто.
И опять это – иллюзия.
Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, что достиг, а впереди все также неодолимо отдаленный, палённый, мной отмененный, изначальный текст – "В начале сотворил Бог небо и землю".
Фикция для меня инструмент, с помощью которого я могу принимать кажущийся мир за реальность. Фикция для меня – активная и живая сущность, которая далеко заходит в самоиронии, чтобы позволить мне почувствовать, что нет ничего, кроме фикции, призрачной надежды и мерцающего танца духов.
Среди сновидцев также и я, – человек знания, – средство разворачивания земного танца, и в этом отношении я один из церемониймейстеров Бытия.
На латыни – Speculum – зеркало, феномен спекулятивного, зеркального мышления, отражения реальности, времени, измеряемого не человеком, а его существованием.
Фактор времени – своеобразный фильтр. Зеркало – фильтр.
Страх искажает модус времени, фильтр сознания сужается. Далекое исчезает. Но, потеряв способность включать даже не очень отдаленное прошлое и будущее, человек теряет ориентацию в настоящем.
У меня из головы не выходит случай, когда я однажды оказался напротив горящего дома. Хозяин его не тушил, а в полной прострации выскочил из огня, спасая хрустальную вазу для цветов.
Возвышенная последовательность и единство знания, вероятно, есть и останутся первейшим средством сохранения универсальности сна и всеобщего взаимопонимания всех этих сновидцев, а тем самым и длительности сновидения.
И, очевидно, один из самых долгих снов европейской цивилизации – длящийся более трех тысяч лет сон еврейства, призрачный на всем своем протяжении, проклятый в своем притяжении, невыносимый в своем притязании.
Нам же и во сне, недоступно то, что древние народы видели наяву.
Очищение памятью251
Времени у меня сейчас много, чтобы всматриваться с помощью увеличительного стекла в каждую букву, выходившую из-под моего пера, забывшую своего создателя в момент своего рождения, возомнившую себя символом.
Каждый символ кажется застекленным окном, более или менее прозрачным, через которое человек видит даль и соединяется с нею.
Но чаще всего стекло это – темное, покрытое амальгамой и превращающееся в зеркало.
Говорят же: зеркало души.
И оно, вместо окна, заслоняет от нас мир, отражает лишь самих нас. Мы посылаем на него собственный мир и, привыкнув к этому, принимаем собственное отражение за суть мира.
Алхимия – это не окно в тайну, а зеркало души.
Символ борется с мифом и часто оказывается побежденным человеческим воображением, плененным колдовством зеркала.
Для меня же, в согласии с моим характером, зеркало – это попытка разглядеть себя, чтобы еще лучше замаскироваться. Но колдовство это ничего нового не несет, лишь умножая до бесконечности одно и то же.
Насущно необходимо освобождение от наслоившихся за годы впечатлений, чтобы прийти к собственной душе, излечиться от болезни времени, разучившей человека быть самим собой, разлучившей с самим собой. Доберешься до собственной души – удивишься скрытым в ней богатствам, очищенным от позолоты впечатлений, закупоривших все ее каналы: еще события, еще переживания, еще напряжение, – и все закупорилось. Требуется очищение.
Помню, в детстве я подолгу стоял перед зеркалом, гримасами пытаясь вызвать из себя кого-то другого, придумывая ему биографию, иное окружение, иное пространство, которое заигрывалось собственным изображением в зеркале.
Тогда ли ошеломил меня, как удар, – дар слова, нечто непостижимое, открывшееся мне до восприятия окружающей реальности?
Сегодня, оставшись в пустынном доме, я удостоился нечаянной радости: созерцания медленно плывущей по чистой синеве небе белой тучки, такой задумчивой, одинокой, погруженной в себя.
Стихи сложились сами собой:
Опять, надолго, оглушённый глушью,
В бездумной дреме ощущаю душу.
И глохнет птичий крик, зовя на помощь.
И вправду сладко ощущать за полночь,
Что радужен мой век, но и недужен,
И я, по сути, никому не нужен.
И вовсе мне не легче от того, что оживление тайны моего гения временщиками открывает в них пигмеев, какие они и есть на самом деле?
Молчание бесконечных пространств252
Мысли наплывают хаосом, и я пытаюсь хотя бы как-то их упорядочить.
Всякий пространный и, несомненно, престранный текст, ставший моим стилем, фрагментарен. Это вызывает бурный прилив творческого воображения и острую тоску по полному тексту, хотя всем и всегда известно, что полных, завершенных текстов не бывает.
Все они внезапно начинаются и так же внезапно кончаются.
Все великие книги – это открытые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской и исчезающие в ночи.
Нет у них завершения, просто – перерыв, как переводят дыхание.
Удивителен период превращения разворачиваемого свитка в книгу.
По-моему, интервалы между словами и создали письменность, ибо только благодаря паузе возникло слово.
Сатанинский пыл профанации и кощунства надо тоже брать в счет, если хочешь познать истинную сущность человеческого муравейника.
Беспамятство – нержавеющее оружие времени.
Но лечит ли время?
Не подобно ли оно наркозу, вводящему в беспамятство на время, чтобы потом вернулась вся боль?
Первобытный человек– символическое зеркало Вселенной. И тот, кто прикоснулся к тайне Вечного Освобождения, никогда ее не откроет людям, ибо само это прикосновение к этой тайне – отделяет от низменного, бренного, суетно-потного мира людей. Можно назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью, но это – иное. И если ты там, то ты не здесь – и это однозначно и абсолютно до содрогания.
Это навеяно моими же текстами, которые перечитываю время от времени.
Как можно определить время, съедаемое чтением, – многократным усилением существования или потерей протекающего через тебя времени жизни?
Распахиваю створки окна. Только ради этого стоит бороться против смерти: сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивается арбузная свежесть приближающейся весны.
Оттуда же притекает истинная ко мне приязнь –
Стреноженная тишина
Спящего табуна.
Я счастлив, потому что, несмотря ни на что, свободен от ворчливого тона и озлобленности – этих неприятных качеств старых собак и людей, которые долго сидели на цепи.
Я счастлив – бродить по улицам и переулкам, без цепной привязанности к Маме, что, в общем, удается редко, но зато доставляет мне удовольствие – считать ворон истинным зевакой, и метко подмечать мелочи жизни.
Пробуждается во мне забытое умение слушать пространство. Эта чуткость души присуща мне с рождения. Это неотступное и благостное проклятие, обозначило мое существование в потрясающем сплошными загадками мире, абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные и тут же покрывающиеся патиной скуки прозрения того, что называется жизнью.
Паскаль навел меня на мысль о молчании природы – вечном молчании бесконечных пространств, в которое я пытаюсь вслушаться. И я пытаюсь примерить к себе его сентенцию: кто я – праведник, считающий себя грешником, или грешник, считающий себя праведником?
Среди этих пространств совсем теряются островки неумолкающей пустоты человеческой речи. При всей очаровывающей силе разумной речи, нет сомнения, что, раскрыв рот, человек на порядок снижает логичность и глубину озвучиваемой мысли.
Оживить молчание – то же самое, что обращаться к мощи скал и морщи моря на птичьем, невнятно щебечущем наречии.
Только достаточно долго пребывая в объятиях молчания, начинаешь ощущать отсутствие предопределенности заданного человеку Бытия, делающего риск и дерзание чуть ли не важнейшим элементом существования. Именно поэтому Паскаль считает это существование зыбким и ненадежным, ибо у сердца свои законы, которых разум не знает.
Исполнение пророчества после ста лет одиночества253
В ближайшем будущем, – положим, через столетие, – мое учение, освобожденное от искажений, внесенных Нимфами – вкупе с мистическими идеями датского философа Сёрена Кьеркегора, заглушаемыми пением Сирен Скандинавии и духовными исканиями русского писателя Федора Достоевского, не дающими покоя русским Русалкам – заложит основы философии будущего.
И основана она будет на тайне существования – трепетной тайне человеческой души – в противовес "лжи прокрустовой ложи", в которую с таким непререкаемым духовным тиранством укладывают человечество Кант и Гегель: первый – вещью в себе, второй – вещью против себя.
Обе ловушки заманчивы для мышиных мозгов большинства.
Но я уверен в том: придет понимание, что лишь столкновение Бытия с Небытием обнажит инструмент – не познания, – самой жизни.
Старые же дневники, пережевывающие прошлое, подобны тусклым глыбам, тухлым рыбам. Количество непродуктивной информации опрокидывает все возможности разбора и упорядоченности. Барокко, разрушая готику, само рушится от собственного избытка.
Беда еще и в том, что вся толща словесной культуры насквозь пронизана цитатничеством – прямым, косвенным, аллюзиями, сносками – и голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого. К примеру, весь Новый Завет истыкан ссылками на Ветхий, воспринимаемый как голос самого Бога.
И в этом контексте История – весьма ненадежный инструмент, ибо понимание конкретного исторического характера ее конвенций и условностей, чаще и, прежде всего, приводит к заблуждениям, которые по сей день ложатся в фундамент обоснования и оправдания человеком своих поступков.
И вообще, меня мучает неразрешимый вопрос: может ли быть конец, прекращение Истории, или, всего лишь, на месте ее образуется воронка, как от взрыва снаряда, которую благополучно засыплют, сравняют с поверхностью, и начнут ее заново возводить, как возводят напраслину, с тем же зарядом прежней лжи?
Философская же мысль должна быть свободной, отличающейся быстротой и неожиданностью в противовес инерции, которая тут же приводит к натяжкам, провалам, бесконечным возвращением в тупик единства противоположности Гегеля, по сути, оказавшегося плотиной для дальнейшего течения мысли.
Только Ветхий Завет по сей день потрясает бесчисленностью интерпретаций, которые одновременно соединены с вечностью и любым сиюминутным событием и, благодаря этой умопомрачительной гибкости, не превращаются в клише – в этот балласт разума.
Иудейство – действо, а не лицедейство и, тем более, не злодейство.
В сравнении с этим, История, в конечном счете – игра слепого случая и разгул бессмысленного насилия.
Свет жизни: пространство, очарованное собой.254
Давно не снился мне такой светлый и легкий сон в летнюю ночь.
Душа купалась в истинно райских водах, и Ниоткуда возникали стихи.
Молочным молчаньем наполнился разум.
Храминой возносится грубый пролом.
Изучены фризы, озвучены фразы,
И смерть столь смиренна за каждым углом.
Безмолвье набрякшие веки разлепит
В прекрасной такой – одичалой тиши.
И музык Летейских забывчивый лепет
Присутствием неба коснется души.
Странное раскаяние напало на меня в этом сне по отношению к друзьям детства и юности, а особенно к тем, кто пытался в моем поколении заниматься философией. Стояли они вереницей ко мне в очередь, и я испытывал тоску от того, что ничем им не могу помочь. Бездарность неизлечима, как злокачественное заболевание. И мне их до глубины души было жаль. Более того, я чувствовал вину перед ними. Может быть, и я был назначен стоять в этой очереди. Оттого, что мне повезло – и я по другую сторону, – по последнему счету не дает мне никаких преимуществ.
Проснувшись, я схватился за первую, попавшую под руку, мою книгу и, найдя какое-нибудь по-настоящему сильное место, на время успокоился. Только на время.
Слава человеческая – пустой звук, но желание ее – ненасытно.
Вообще, иллюзия – большая сила, поддерживающая душевное равновесие. Некоторые далеко не глупые люди считают, что до того, как человек стал отличать иллюзию от реальности, он жил в постоянном галлюцинаторном состоянии, принимая одним неразрывным потоком реальность и сновидения.
Потом уже сновидения назвали царской дорогой в глубинные области бессознательного. И если мерить наития души человеческой понятиями психиатрического анализа, то христианство – это шизофрения – вера в невозможное, успокоение: Мессия уже пришел. Иудейство же – неврастения – желание верить в невозможное, но знание, что это невозможно, ужасно нервирует вечным ожиданием Мессии.
Всю жизнь я любил блуждать по лабиринтам, но однажды, в Турине, ощутив себя Тезеем, похолодел от страха: кто-то перерезал нить Ариадны: так перерезают пуповину, связывающую с вменяемым миром.
В глубинах лабиринта слышался устрашающий шаг приближающегося Командора – ко мне, Дону-Жуану познания.
Стопа его была тяжела.
Стопа стихотворного размера сдерживала его рвение меня убить.
И все потому, вероятно, что я был и есть воистину человек лабиринта, ходячая провокация и, по сути, меня преследует Минотавр собственной моей совести. Не потому ли у меня особая неодолимая тяга к подземельям и руинам, в которых Минотавр совести особенно одолевает душу, а мир прошедшей жизни уменьшается, как в перевернутом бинокле.
Старинные кварталы Европы, проскальзывают мимо мертвыми ценностями, фоном развалин, от которых устойчиво веет смертью, хотя первое ощущение – приобщение к вечности, новизна мига, поцелуй камня, тёсанного руками Истории. Чувствуешь родство с этими камнями, ибо равно принадлежишь руинам.
Особая запредельная память, не выветривающаяся из сознания – в противовес земным породам, хранит мои прогулки по изгибающимся катакомбам Рима и Парижа, этим спиралям, похожим на круги Дантова ада, кстати, заселенным особым людом, который кажется промежуточным звеном между живым и мертвым миром, более близким ко второму.
Кстати, парадоксальным, я бы сказал, даже необъяснимым образом, эти подземные странствия развили во мне мастерство афоризма – инструмента, интеграла, неожиданно, мгновенно, парадоксально соединяющего несоединимое и, тем самым, обнажающего скрытую под хламом жизни истину.
Это потому, что не хочется быть интерпретатором, а мыслить неординарно, подземно или небесно, заново, что весьма часто кажется невозможным: каждый раз, на радостях, опять и опять обнаруживаешь краешек уже протоптанной тропы.
Жаждешь остановить мгновенье, успеть его рассмотреть, но время смущается своей наивной безвинностью, а от бега отказаться не может: это его сущность. И, главное, в поисках собственной сущности следует остерегаться примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, подсознательно умаляя веру в доказуемое, которое в силу своей глубины и серьезности должно быть абсолютно раскованным и беспримерным.
А открытость и незавершенность системы, взгляда, теории – одно из первичных условий их бессмертия. И если оно присутствует, то неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как – внезапно и впервые – на собственный пульс, еще не зная, но мгновенно ощущая, что на этом нитяном биении держится жизнь.
Уже на исходе этого сна, после всех его перипетий, вызывающих то радостное, то печальное сердцебиение, в душе запечатлелись строки:
Голово-ломка
Уходит еще одно лето
Ознобом ветров и потрав,
Летами, летящими в Лету,
И скудным бессмертием трав.
Грядущего варварский рокот
С высот не срывается ниц –
Ни в чуткое ухо пророка,
Ни жуткое ухо убийц.
255
Вспомнил, как впервые сердечной болью пришло отторжение от веры.
С юношеской категоричностью я пытался развернуть Книгу Книг, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, и, в конце концов, обнаруживает Ничто.
Или как розу, с которой он срывает веки лепестков, и обнаруживает под ними Ничей сон. Более того, уже в процессе развертывания не помнит, где было Начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы даже такие упорные, я бы даже сказал, жестокие мыслители, как Гегель и Кант.
И это – истинно – голово-ломка.
И она не дает покоя разуму, инстинкту, просто проживанию набегающего днями и ночами времени. Она подобна расшитой серебром завесе в молельном доме, за которой хранится Книга Книг.
Она выводит из себя, легко впадающий в ярость быстродействующий, генетически нахрапистый ум, улавливающий слепую потную силу толпы, слитной человеческой массы, уже самой своей сплоченностью перешагнувшей смерть отдельного человека.
Она не столько растаптывает его душу, сколько вытаптывает из нее остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением, раскованности насладиться когда-то потерянной абсолютной животностью.
Не является ли невосприимчивость и глухота логического разума и разумной логики к этому так ясно видимому парадоксу изначальным мщением жизни ее последней тайне – разуму?
Но какое это незабвенное время молодости, когда я начал понимать, какая бездна потаенного разума заключена в игре слов, и это было – как жонглирование жизнью хождением по краю пропасти.
Древнееврейское слово "Шем" – имя Бога, в переводе – "Сим", тяжко, как вол, несло меня по земле.
Сим – вол. Символ.
А изводила меня сердечная тоска, ибо я предавал отца.
Я бы отрекся от всего, мной написанного, если бы хотя бы нам миг ощутил ладонь отца на своей голове неизреченным благословением.
Такова душевная жажда достижения предела истины, и это входит в непреклонные основы моей жизни.
Маски256
Всю жизнь я любил скрываться за масками.
Первой маской были мои пышные, то ли юнкерские, то ли крестьянские, усы. Было ли это наслаждением души или издевкой над собой – скрывать истинное мое лицо за физиономией ненавистного мне какого-либо прусского фельдфебеля или немецкого крестьянина, которого я высмеивал, где только мог?
Была ли душа моей блуждающей или от рождения заблудшей?
Хоть родись без воображения
В бессознательной глуши,
Начинается брожение
В тихом омуте души.
И не тлеющей лучинкою
Блекнет даль и никнет близь, –
Черт заводится личинкою
И слезою мокнет слизь.
Заигрался я с этими масками. Обратного хода нет. Но существование продолжается, и надо приспосабливаться к новой, доселе никем не изведанной форме жизни – по ту сторону нормальности – с новым набором идей в перевернутом разуме.
Это не менее, а может, даже более захватывающе, чем в разуме нормальном, сильно потершемся от тысячелетнего употребления, так, что золото монет поистерлось до основания, и они оказались латунно легким материалом.
И вот – последняя маска. Ее невозможно снять. Надо к ней привыкнуть и жить по ее законам.
И первое: маска всегда молчит.
От маски невинности и незлобивости я доходил, варьируя формы притворства, до маски ужаса, за которой скрывается нечто еще более ужасающее, о чем я написал в "По ту сторону добра и зла": "иногда даже глупость делается маской рокового, слишком уверенного в себе знания". В конце концов, это приводит к стремлению – скрыть скорбь под маской красоты.
За этим обманом скрывается логово последнего уединения, спасительный лабиринт молчания, куда уже никто не в силах за мной последовать, даже если он будет пытаться проникнуть туда по символам – смеющимся или плачущим маскам моих идей и толкований. Но я уже скрылся за последней маской весьма удачно разыгранного, к собственному моему удивлению, безумия, а, по сути, существования не от мира сего.
Воды реки Леты257
Приступая к написанию «Ессе Номо», я и не подозревал того, что откроется из иллюзий моего подсознания, что станет моими «Записками из подполья», – записями, которые я тайком вел в доме умалишенных и прятал от преследующей каждую мою строчку моей сестрицы у одного из моих обожателей, тоже упрятанного в эту юдоль скорби.
Эти записи так и остались у него: он собирался их передать моему издателю через своих родственников, естественно, тайным путем.
Я верю в это, ибо честнее умалишенных в мире нет людей: в отличие от нормальных особей они умеют держать слово.
Честно говоря, меня не интересует дальнейшая судьба этих записей, лишь бы они не попали в когти сестрицы-ведьмы, которая страшнее реки забвения Леты. Путь жемчужин мудрости в летейские воды извилист, длителен, но нередко – спасителен.
Сестрица с этими жемчужинами расправляется по законам своей куцей памяти, которые абсолютно ничем не отличаются от повадок уголовников: единым взмахом пера уничтожает рукописи: насколько это просто и страшно – зачеркивать, рвать и сжигать листы, при этом, выискивая каждый клочок бумаги с моими записями. По сей день, она вынюхивает, как ищейка, в поисках записи о наших любовных связях. Для нее, как и для меня, они не прошли бесследно. Один раз физическое извращение привело ее к пожизненному духовному и душевному извращению и поддержке антисемитизма. А свалить все на евреев всегда естественно для германской души, даже если они ни в чем не виноваты. Да я и сам хотел бы это скрыть от себя, унести с собой в могилу. Это с такой разрушающей силой отразилось на всей моей жизни, сделав трагическими, по сути, невыносимыми, мои отношения с женщинами, лишив любви и семьи.
Единственно, помню, я записал о любовных связях между существами, вышедшими из одного материнского чрева – в семьях египетских фараонов, пытаясь определить собственное отношение к этому, то ли – примирительное, то ли двойственное, амбивалентное или отрицательное.
В данный момент меня волнует иное: что эта патологическая антисемитка и лгунья будет делать с моими рукописями – вычеркивать, приписывать, удалять и прибавлять.
И, все же, я уверен в том, что поздно или рано, истинные мои записи дойдут до читателя, по закону не исчезающей абсолютной правды, и все поставят на свое место.
258
При написании «Ессе Номо», с каждым словом, мне верилось, что я подвожу окончательный итог своей жизни.
Но я и не подозревал, резко замирая перед затаенными безднами моего подсознания, чьи пасти были раскрыты в готовности меня поглотить, –сколько бесовщины таится за лицами, оказавшими сильнейшее влияние на формирование моей личности, – Иисусом, Вагнером, Шопенгауэром, Гейне, Сократом, как и матерью, сестрой, Козимой Вагнер и Лу Саломе. Это часть и в высшей степени превосходящая всё, вероятно, первая в мире попытка психологического анализа, совершаемого автором над самим собой. Такая жизнь, как моя, – сумбурная, многим кажущаяся пропащей, не может бесследно исчезнуть в водах Леты.
Учитывая условия, в которых я вел эти записи, они, конечно, не столь отточены, как мои книги. Но в них есть одно преимущество, они спонтанны, и сам рассказ принадлежит к категории событий, не составляющих равнодушным ни одно человеческое сердце, как жертвоприношение Авраамом сына Исаака на горе Мория, бичевание и распятие Иисуса, сына плотника Иосифа из Назарета.
И хотя я много и красиво распинался по поводу жизни, задуманной изначально как спектакль, здесь – речь об истинной, страшной и прекрасной жизни.
Да, жизнь эта была смертельно замкнутой, ныне завершающейся обетом молчания, настоянным на невыносимом одиночестве, без любимой, детей, с предательницей сестрой, без Бога, которого я лично публично умертвил, с постоянным проживанием в бесконечном лабиринте меблированных пещер, пропахших спертым духом ранее останавливающихся в них, редко моющихся, человеческих особей. Кажется, что только вчера они вышли из первобытного мира.
Мне самому трудно поверить в мое существование на языке, патетически восхваляющем прусский национализм, в атмосфере, насыщенной миазмами тысяч бездарных книг, которые издательства выбрасывают на рынок каждый год, а университеты выпекают сотни профессоров. Уж я-то знаю, что это такое: сам был молодым профессором.
В этом бедламе, называемом германской культурой и навязываемом всем и каждому, никто не интересуется истинной философией будущего в моих книгах. У них вызывает смех мое пророчество о будущем поражении Германии. Они вышучивают мои обличения их высокомерия по отношению к соседним народам, мое омерзение от их антисемитизма, от их ностальгии по германским мифам, ядовитое жало которых их же приведет в ближайшем будущем к позорному поражению. Меня воротит от их торжественного признания, вслед за Гёте, зла, как законной части абсолюта, – всего того, чем они отравили воздух европейской цивилизации.
Даже ближайших моих друзей ввергают в смятение мои книги-монологи.
Внезапно я обнаруживаю, что друзья юности и зрелых лет исчезли из поля моего зрения. В страхе оглядываюсь назад: о, боги, насколько все они отстали за это время, что я вышел далеко за пределы всего живущего и когда-либо жившего.
И уже нельзя остановиться: слишком силен разбег.
Что ж, я отлично знаю трагические судьбы моих предтеч, – объявленного безумцем любимого мной поэта Гёльдерина и эллинского мудреца Эмпедокла – и с радостью, а вовсе не с покорностью, принимаю их судьбу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.