Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 34

Текст книги "Ницше и нимфы"


  • Текст добавлен: 17 октября 2014, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 34 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Мать Франциска
217

Сегодня у меня странный день. Среди вещей, которые мне принесли, оказалось письмо от Августа Стриндберга. Обычно письма мне не дают, кстати, непонятно почему. Так или иначе, после долгих унизительных просьб мне отдали письмо в руки.

Читаю его и перечитываю:

"Вот уже третий день Вы фигурируете в моих фантазиях. Я пишу Вам в надежде, что благодаря этому избавлюсь от Вашего портрета в моем мозгу, и тогда смогу обратиться к более приятным глазу темам, питающим душу.

Горечь во мне возникла, когда я наткнулся на Ваше фото в конце четвертой страницы моей утренней газеты. Я, конечно, считаю, что в этом нет ничего зазорного – появиться в печати, но стоит ли это – да еще в таком виде? Что за фото! Действительно ли Вы так выглядите – как Мефистофель в жалком уличном представлении "Фауста"? Подожду, пока этот портрет сотрется из моей памяти, и лишь тогда снова Вам напишу".

Стриндберг по натуре склочник. Полагаю, что он завидует мне из-за Георга Брандеса, который интересуется мной более, чем им. Но кроме этого он и вправду склочник по натуре. Он раздражает меня и раздражает весь мир, но, главным образом, раздражает самого себя.

Может, он завидует моим пышным усам. У него-то они жидковаты и торчком стоят.

После обеда появилась Мама с доброй, по ее мнению, вестью.

Ей разрешили меня забрать под ее крылышко, в Наумбург.

218

Итак, я просидел в этом обезьяннике один год и восемьдесят три дня – с восемнадцатого января тысяча восемьсот восемьдесят девятого до двадцать четвертого марта сего, девяностого.

Весть не вызвала у меня ни радости, ни печали.

Мама еще добавила, что Элизабет находится на пути из Парагвая в Германию, тем самым лишив меня роскоши не думать, где находится моя дорогая сестрица. Мама надеется на ее помощь по уходу за мной.

В то время, как Мольер старался больше смешить, чтобы сдержать слезы, Ожье в своей пьесе "Жених господин Пуарье" накачивал праздничное настроение, согласно буржуазной традиции. Вложив в уста героини слова "Во мне стучит сердце матери", он этим подчеркнул влияние наследственности, преследующей трагического героя до его гибели.

"Во мне стучит сердце матери": ханжество этой сентенции сковывало меня железными путами, от которых я мог освободиться, достигнув неотвратимого отчаянья в любовной связи с сестрой, которая с хищностью акулы разорвала на части мое существование.

Я ведь почти в младенческом возрасте лишился отца, воды мои остались оскверненными, без необходимых мужских химикалий, могущих очистить мои источники. Потому в глубине своей сути я испытывал гнев на сдержанность и скромность женщин.

Но по Ожье во мне билось сердце матери. А она склонила голову перед христианским монашеством воздержания от болей плоти. И сколько я не пытался построить новый райский сад с моей любимой Лу, Бог матери наполнил мой сад снами, полными вины, превратив, в конце концов, этот сад в ад. И, как первый человек, я был изгнан из рая.

Вместо "чуда преображения" на горе Тавор, я был осужден на распятие, и мой атеист Заратустра был никем иным, как Ницше-Иисус, принимающий жизнь на кресте, но в глубине души охваченный ужасом существования.

Я писал Элизабет: "Человек духа нуждается в товарищах, если у него есть Бог. Но у меня нет ни Бога, ни друга".

Силой своей бури, называемой любовью, разогнала Лу все хмурые тучи, которые скрывали от Бога-вдовца солнечный свет любви и сближения сердец. Теперь снова тучи слились и обложили меня, море ринулось на берег, поволокло меня в мусор одиночества, и колокола моего исчезновения гремят в моих ушах.

Сейчас я сочинил трагический "Гимн жизни", ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.

Но этот совет диктуется отчаянием: когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, как эпидемия на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей матери.

219

Я уже привык к тому, что сны предвещают события. Накануне приезда матери, мне снилась ее смерть. Это весьма симптоматично в моем положении, и лишь говорит о том, что она проживет долго после меня. Все, что я могу думать о моей матери – да простят меня небеса, – это вспомнить о смерти отца. С его уходом она заперла врата своего чрева от мужчин и сверлила враждебным взглядом все мужское, в жалобном остолбенении предстающее ей. Единственное мужское начало, на которое она могла смотреть без враждебности, было мое. Это само стало для меня тюрьмой, которое может понять лишь тот, который рос в таком доме. Вижу физиономию среднестатистического гражданина, который обвинит меня или то, что пришло ко мне в моей пустоте одиночества: какое тебе дело, как жила твоя мать, благодарный ты мой?

Я понимаю – даже уважаю его праведный гнев, и должен ответить. То, чем и как жила моя мать, весьма касается меня, ибо она нанесла ущерб моей жизни, жизни моей сестры, и всем, кто был с нами в контакте.

Так как она заперла двери нашего дома перед любовью, она заставила меня и сестру найти эту любовь в наших отношениях. Мы, двое, жившие несчастливо, должны были найти хоть крупицу счастья на земле.

Замкнутость и одиночество чрева, на которое его владелица наложила запрет, приводит на память жуткое зрелище времен моего участия в войне – здания, оставленные жильцами, взирающие на мир пустыми глазницами окон, ужасом запустения.

Несчастная моя тетя Розалия. Кажется, лишь сейчас я понял ее, когда она жаловалась матери, думая, что никто ее не слышит, что единственное, что она делает, это шатается по улицам в надежде встретить Иисуса. Ужасен запрет, который человек может наложить на себя, не пошевелив пальцем, не открыв дверь своего дома. И все же одиночество старой девы это нечто абсолютно другое. Она не обрывает важные связи, которые у нее никогда не были.

Судьба холостяка подобна судьбе старой девы. Он, в общем–то, выглядит лучше, но не менее несчастен, поверьте мне.

Как чудесно было бы – какими прекрасными были бы мои путешествия по странам жизни – если бы моя мать была меньше ханжой, и разрешила бы себе выйти замуж за холостяка из ближайшего окружения. Много часов я размышлял, кто бы мог быть достоин в ее глазах, и каким тогда могло быть ее влияние на меня и Элизабет. Любой мужчина в доме привел бы к тому, что Элизабет не открылась бы к той разрушительной и маниакальной жизни, в которую погружена поныне. Что касается меня, я пошел бы по пути к первой попавшейся должности. Вероятнее всего, я бы стал филологом.

Ифигения
220

Ах, Орест, кровь твоей матери Клитемнестры на твоей совести, и по следам твоим пылают факелы мести до полного твоего исчезновения.

Ты отомстил ей за совершенное ею убийство отца твоего Агамемнона, великого аргосского царя, потому что он согласился отдать в жертву старшую их дочь Ифигению богине Артемиде за попутный ветер его флоту в походе на Трою. Ты, Орест, жаждал отомстить за старшую и любимую твою сестру Ифигению, и с помощью другой сестры – Электры поднял меч на родную мать.

Меня съедает собственная вина. Мать, я знаю, что убил тебя своей неизбывной ненавистью, которой было достаточно, чтобы убить всех матерей на земле.

Но в последний миг Артемида сжалилась над жертвой и подменила девушку ланью, а Ифигению унесла на облаке в далекую Тавриду, ныне полуостров Крым, о котором с восторгом рассказывала мне Лу.

Кровная месть, с налитыми кровью белками глаз, оставляя кровавые следы, крадется из одной греческой трагедии в другую, и зрители древней Греции, примериваясь к героям, испытывают катарсис по Аристотелю. Но меня, как и Ореста, преследуют богини кровной мести Эриннии, за убийство матери. Они гнали в муках меня по Европе, как Ореста, по всей Греции, наслав на нас безумие.

Его спасли бог Аполлон и богиня Афина. В Афинах был суд между Эринниями и Орестом, и Орест был оправдан.

Но кто оправдает и спасет меня?

Только ты, Ифигения, объяснишь причины моей и ее вины, проповедницы морали, и мы вместе сойдем тенями в Преисподнюю, на дно мерзости, которую сотворили египтяне для страданий кровосмесителей.

Ифигения, твой брат Орест удивляется чуду вылеченных рук.

Нет ни на небе, ни на земле того, кто задержит страсть моему обновлению, вопреки безумному отчаянию.

Пойте, демоны, трубите в трубы, собирайтесь и окружайте страх, объемлющий душу, пока не рухнут ее стены. Пой, Сатана, сделай бурю в небесах, гони ангелов и пролей твой жестокий свет на пустой престол Христа. Это взываю я, Ницше, – великий разрушитель и великий созидатель. Создаю новое небо и землю духом Прометея, мощью души Заратустры, широкой, как море.

Но мы разделены трагической дисгармонией. Мы противоречим самим себе. Не молись богам, о себе молись, припади к земле, как Антей. Наберись сил от земли. Мы отвечаем за то, что нам определено судьбой. Я – твоя судьба, и ты – моя. Ифигения, Орест упал в бездну Преисподней, земля рухнула над его головой, добрая земля, которой он верил до последнего вздоха. Спаси меня, любовь моя, спаси влюбленного в жизнь! Спаси! Я похоронен заживо. Спаси, Ифигения! Спаси! Только ты сможешь спасти меня от опьянения Диониса, когда радость жизни оборачивает ад раем, где растают все земные искажения и вся ненависть – в экстазе вечного мгновения, и темные грехи сгорят в пламени огненных завихрений бездны

212

Исходя из того, что с огнем надо бороться огнем, моя мать пригласила явно ненормального мужика – доктора Юлиуса Лангбайна, который с подражанием попугая моему сочинению «Шопенгауэр как воспитатель» написал – «Рембрандт как воспитатель», доказывая, что Рембрандту под силу все вылечить, главным образом, заворот кишок и ветряную оспу. В дни моего пребывания в доме умалишенных она приводила мне в качестве подарка это существо, которое всегда давало мне почувствовать себя нормальным и трезво глядящим на мир.

Профессора – национальная болезнь Германии. И доктор Лангбайн, который, мне кажется, является профессором по эстетике, испускает эту национальную болезнь из всех отверстий своей личности. Из его взволнованной речи я усваивал, что сосредоточение на прекрасных картинах может лишь взбунтовать оставшиеся осколки души. Но я предпочитал сосредоточиться на красивых женщинах, ибо они существа из плоти и крови, божественные шедевры, которых даже сам Рембрандт не смог копировать. Потому ли изводило меня ощущение опустошенности и страха смерти за каждой преходящей минутой и приближало к открытию, скорее, ощущению воли к власти, которая могла исчезнуть в следующий миг?

Была ли эта личная моя погоня за волей вызовом Богу, которого я хотел переиграть уже самим желанием – прорваться "по ту сторону добра" – ко злу? Или это была лишь жажда – преодолеть опустошенность и страх смерти, а там – хоть трава не расти? Ведь я не туп до уровня немца, пруссака, чтобы не понимать, что мое восстание против существующих правил и согласованностей развязывает все сдерживающие начала.

Я, несомненно, предвидел, что это приведет мир к взрыву, а меня упрячут в дом умалишенных или к ней, моей матери, в Наумбург, что одно и то же, а, если честно признаться себе, – даже хуже. И вот сбылось.

Я снова в Наумбурге, чтобы убедиться в печальной истине, что все же единственно нормальные находятся в заведениях душевно больных.

Так или иначе, трудно свыкнуться с мыслью, что лишь ценой самоуничтожения можно познать смысл жизни.

Иногда у меня возникает ощущение, что во мне две души – блуждающая и заблудшая, хотя я чаще всего, отрицаю существование души.

И, все же, кажется, именно заблудшая душа испытывает временами мучение, вплоть до желания самоуничтожиться, из-за того, что выпустила джина из бутылки – отрицание Бога.

Это приходит внезапно, как приступ, вдобавок к постоянным угрызениям совести из-за запретной связи с сестрой. И мало радует, что в промежутках между приступами я чувствую себя сверх меры здоровым.

И доктора, выслушивающие и выстукивающие всего меня, не находят во мне никакой болезни. Их это ставит в тупик.

А я пытаюсь им объяснить, заставляя их таращить на меня глаза, что все происходит в душе от того, что совесть, то есть, мораль предваряет эстетику. В это я верил, когда изображал себя врагом морали, с целью придать меру морали нашему времени, погруженному в нигилизм. Эстетический человек беспомощен перед разгромом личности или массы. Это стало ясно Гейне, прикованному к "матрасной могиле".

И находясь в нижнем, подземном, донном мире вместе с Одиссеем, тенью среди теней, мог ли я поверить в то, что картины Рембрандта или музыка Вагнера могут освободить человека из земного ада?

Для этого потребуется громовое звучание труб Суда, возвещающего о провалившемся в тартарары нашем прогнившем мире. И могут ли глупости доктора Лангбайна вернуть мне покой духа, успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей, страдающий эпилепсией, распят в центре моего мозга, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому филистимляне выкололи глаза и заковали в оковы, а он яростно кричит своим палачам:

"Мудрость мира в унижении Бога".

Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.

Еврей знает, как высмеять борца за культуру, который не может снова набраться сил для борьбы, ибо он потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.

Распятие не дает мне покоя. Все мысли мои крутятся вокруг фигуры Христа: не могу от него оторваться и, проклиная его, тянусь к нему, чувствуя, как истаивают во мне последние силы. Мое христианство и анти христианство – оба родились из духа злопамятства. Но христиане полны злопамятства, враждебного жизни. Во мне же злопамятство это – вражда к смерти, к мягким поцелуям Распятого. Потому моя мысль последовательно движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму Паскаля – яму отвращения к самому себе.

222

Я вернулся в отчий дом, на улице Вайнгартен, номер восемнадцать, града Наумбурга, стены которого покинул четырнадцатилетним подростком. Когда я был малышом, дом казался мне огромным, просторным. По мере того, как я рос, стены вокруг меня сжимались, дом скукоживался.

Сейчас мне в нем стало совсем тесно, но я научился экономно дышать, более того, подсказывать Маме, набожной лютеранке, стихи из Библии, вызывая в ней искреннее удивление. Она никак не могла совместить это в своем сознании с написанным мною "Антихристом" и, кажется, вообще лелеяла мысль сжечь все мной написанное, которое она считала богохульным.

Но я знал, что этого ей не даст сделать моя сестрица. Я-то считал каждый пфенниг, она же, абсолютная невежда в философии, весьма оборотиста и, несмотря на все ее провалы финансовых дел в Парагвае, уверена, что на моих сочинениях заработает кучу денег. Хищность этой Медузы Горгоны не знает пределов. Да мне и не жалко: деньги никогда не превалировали в моей жизни. Но главное и самое страшное то, что она, ради наживы, извратит, исказит всё, что в моем учении великого и незаурядного, превратив меня в монстра.

При всей ее недалекости, пальчики у нее цепкие и вкрадчивые, уж я-то знаю это с детских лет. Она меня умертвит, как лягушку, выставив "безумным философом" для публичных зрелищ.

Я невольно подслушал, как она с важностью интеллектуала отговаривала Маму от намерения сжечь мои некоторые сочинения, мол, творения гения принадлежат к сокровищам всего мира, а не только семьи.

А пока я пребываю в блаженном ощущении незнания времени, призрачно и примитивно прозревая то, что должно свершиться в грядущем.

А ведь я совершил гениальный творческий прорыв, стоя абсолютно нагим, и потому непонятым, часто невидимым, еще чаще – ненавидимым, посреди моего века сплошной бездарности – во всех своих средствах и проявлениях. Раньше, внутренне ощущая надвигающееся безумие, я терял сознание и пребывал в бессознательном блаженстве, в стерильной чистоте сумрачного леса у сумрачных вод – в первобытной легкости души и освобожденного от всякой мысли разума. Это было воистину неземное блаженство.

Я приходил в себя, разбитый, распростертый и растертый в прах, со страшной головной болью, позывами к рвоте, невозможностью издать хотя бы звук. И мне необходимо было время, чтобы накопить силы у плотины, перекрывающей застоявшийся вал мыслей, среди которых рассыпались вспышками в висках искры гения.

И я с болью и рвотой прорывал эту плотину.

Теперь же я сравнительно спокойно – времени у меня достаточно – перехожу грань от разума к безумию, сохраняя ясность мысли, без всяких болезненных ощущений. И врачи, удивленно переглядываясь, озадаченно качают кочанами своих рано лысеющих голов.

Я здоров в полном смысле этого слова, только мой гений обрел новые пространства, которые я лишь осваиваю и обретаюсь в них с комфортом.

Эти, никем еще до меня не исследованные, области ограждены, подобно высокому, хотя и прозрачному, призрачному забору – обетом молчания.

Была речь – картечь, затем перешла в течь и совсем иссякла.

За этим забором, как во сне, тянется, насколько хватает глаз, пустыня, заполненная массой немигающих человеческих глаз, тупо вглядывающихся в меня, в собственное бессмысленное будущее, и непонятно, кто из нас нормален, а кто безумен.

Преступление мое в том, что я своей философией тщился разбудить в них ум, побудить к добрым чувствам. Но тупость и корысть разбудили в них вирусы ненависти и жажду убийства себе подобного.

И ныне я озираю эту массу холодным взглядом кающегося убийцы.

И обет молчания открывает мне с ножевой ясностью надвигающееся катастрофой новое столетие. Потеряв чувство времени, я лишь догадываюсь по бессмысленному рёву толп и фейерверкам, что приближается конец моего века – Fin de Siecle.

Меня объемлет мир иной – мир безмолвия. Он тих. Для него чужды все еще различаемые с трудом, сквозь слепоту, лица и вещи, окружающие меня.

Улицы Наумбурга пустынны – вещь обычная в прорехах Истории, на пустырях Времени.

А книги мои – живая хватка аналогий.

Но самое страшное, что в последнее время мне не хватает воздуха дышать. Я знаю, это моя Судьба шлет мне последний ультиматум.

Ночью приснилась мне веселая птичка-вертихвостка, часто посещавшая меня в окне палаты. Теперь она обернулась птицей Судьбы из темных лежбищ смерти. И что мне с того, что в любой точке Земли миф опережает реальность.

Эпистолярное русло души
223

Обет молчания это – долгое прощание.

Само же прощание это, по сути, прощение.

Есть такое вовсе неизученное понятие – молчун.

Молчун – это целая философия со своей психологией, религией, духом.

Молчун отменяет законы разума – становится Ангелом безумия, таящим в себе огромный мир – темный, подвальный. Зажгите слабую лучину, и вы увидите в этой мгле столько потайного величия, что этот шумный ослепляющий мир покажется с пятачок, подобно байкам Нового Завета, упорно цепляющимся за великие руины Ветхого Завета.

Молчун требует медленно – времени у меня вдосталь – обозревать всю мою прошедшую жизнь в качестве режиссера и зрителя вольно или невольно выстроенного мной спектакля.

Всё, что составляет мою жизнь, заложено в меня с рождения, но особенно резко и угрожающе обозначилось в судьбоносном – если оглянуться назад – тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году. Эти три замкнутые в себе восьмерки несли меня по своим кругам, как загнанную лошадь, впряженную в упряжь безысходности.

Я еще не могу разобраться в том, блаженное ли это чувство – в сумеречном покое обета молчания вспоминать то, что выходило из-под моего пера в письме Францу Овербеку в тот прекрасный апрельский день, четырнадцатого числа восемьдесят седьмого, в благословенном Лаго Маджоре, явно не совпадавший с бурей в моей душе.

Мне, вымученному и вымоченному в уксусе одиночества, оказывается –только подумать – не хватало этого одиночества. Необходима была мне еще большая изоляция, дающая возможность углубиться в самые подземные пласты разума. Это меня самого пугает, но без этого мне просто не стоит жить.

Единственное спасение в работе. Я должен заново отредактировать мои сочинения в предчувствии моего ухода из жизни, который я ощущаю всеми фибрами души.

Я с достаточной скрупулезностью изучил все, что сегодня создается в европейской философии и литературе. Моя философская позиция, несомненно, самая независимая, истинно является наследницей нескольких тысячелетий. И хотя я далеко не уверен, что современная Европа поймет и оценит мой гений, передать мои творения следующим поколениям я должен в лучшем виде.

Хотя, честно признаться, мои надежды на то, что меня поймут будущие поколения, вызывают у самого меня большие сомнения. Более того, я не могу избавиться от мысли, что во внешнем мире ничего не изменится в ближайшие годы, а, возможно, и никогда.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации