Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 40 страниц)
259
Более всего, меня выводит из себя отношение немцев, унижающих и причиняющих веками страдания живущему среди них народу, которому мы, вместе со всем человечеством обязаны самым благородным человеком – Христом , самым чистым мудрецом – Спинозой , самой могущественной Книгой – Ветхим Заветом, и самым влиятельным нравственным законом в мире.
Их девизом всегда был не вызов, а – зов.
Их усилиями, мы, по меньшей мере, обязаны тем, что могло снова восторжествовать более естественное, разумное и во всяком случае немифическое объяснение мира. Их усилиями культурная цепь, которая соединяет нас теперь с просвещением греко-римской древности, не прервалась.
Если христианство сделало все, чтобы духовно подчинить Запад Востоку, то иудейство существенно помогло возвратной победе западного начала. Что ж, уже не одно столетие мы живем в неком разрыве и, в то же время, слиянии еврейства с эллинизмом, что и составляет единство того, что называют Историей.
Говорят: лицо – зеркало души.
Можно ли жизнь мерить лицом?
Но это же – лицемерие. Письмо честнее изреченной мысли.
И все же, это не просто недостаток человека, а глубокий разрыв мира, привязанного одновременно к греческим философам и еврейским пророкам.
Эта мысль не дает мне покоя еще со времени моего пребывания в шкуре профессора греческой филологии и литературы.
260
Осторожно, чтобы не вызвать подозрения в притворстве, которое тщательно пытался скрыть за самовосхвалением, я торжественно возвестил о том, что приступил к самому главному своему произведению – «Переоценке всех ценностей». Но постепенно стал умалять достоинства этой будущей книги, так и не начав по черновикам ее писать. Это было подобно бомбе, которой я собирался сотрясти весь мир, но осторожно ее разрядил.
Я понимал, что после "Заратустры" эта книга будет всего лишь комментарием. Но комментарий, сам по себе, был уже опубликован в ряде произведений, начиная с книги «По ту сторону добра и зла» и заканчивая «Сумерками идолов».
При всех играх и уловках я всегда заботился о своей репутации философа и стилиста и никогда не опубликовал бы ничего, что вызвало бы прямые нарекания в мой адрес как несостоятельного мыслителя или же неумелого писателя.
Я собирался предугадать, наметить, рассказать Историю двух последующих столетий, описать то, чего уже нельзя более избежать. Речь о неудержимом нарастании нигилизма. Эту историю можно рассказывать, ибо неотвратимость этого уже здесь и действует. Это будущее дает о себе знать через сотни признаков, этот рок уже повсюду возвестил о себе.
Каждое ухо уже навострилось на эту гибельную музыку будущего.
Долгое время вся наша европейская культура с мучительным напряжением, нарастающим от десятилетия к десятилетию, движется к Катастрофе, – беспокойная, неистовая, опрометчивая: как река, чувствуя приближение бездны, торопится ее достичь, чтобы в нее рухнуть, и течь дальше умиротворенно по равнине.
В отличие от реки, человечество, предчувствуя приближение к бездне, тоже фатально ускоряет свой бег, чтобы рухнуть в эту бездну самоубийственным обвалом и вообще исчезнуть.
Болевая точка261
У человеческого сброда – называй он себя элитой – интеллектуальной или владеющей властью, – есть постоянная скрытая болевая точка. И он пытается перекрыть ее более сильной болью: кровавыми смутами, велеречиво называемыми им революциями, кровопролитными войнами.
И тут, вдруг, в общем-то ниоткуда, возникает существо – провозглашает , что Бог умер и на его место пришел Сверхчеловек. Но, главное, он давит на ту самую болевую точку, которую все пытаются оттеснить в забвение, торчит на виду у всех, как бельмо в глазу.
Ненависть к нему застилает всем глаза, заставляя худо-бедно преодолевать причиняемую им боль. Следует дезавуировать этого типчика, нарушающего и так с трудом поддерживаемый покой.
И самое испытанное веками тирании средство – нет, нет, не казнить, а объявить его сумасшедшим и упрятать в дом умалишенных, пока он не успокоится. Всегда найдутся врачи – грачи, каркающие "Чего изволите", и во всеуслышание объявят диагноз – паранойю.
А тут – какая удача – подворачивается сестрица буяна, такая душенька, готовая продать собственную душу Мамоне. Запах золота сводит ее с ума. Она продаст собственную мать, не то, что брата, по всем признакам человека невменяемого. Ну, как можно по-иному объяснить озабоченность этого маньяка вечностью?
Ведь только безумцы уверены в своем бессмертии.
Так все выстраивается, согласно железобетонной логике филистеров, облаченных властью.
Глава двадцать четвертая
Озабоченность вечностью262
Летним днем девяносто шестого года я, дремавший среди бумаг в музее моего имени, проснулся от невероятного шума.
Во сне меня преследовало самое холодное из всех хладнокровных чудовищ – Германская империя, означающее конец немецкой культуры и философии, ибо могущество одуряет.
Сон был прерван на видении Апокалипсиса, накрывшего в будущем Париж: город высокой культуры внезапно стал плакатно призрачным на фоне не просто войны, – а обыкновенной бойни.
Всю ночь во сне за мной следили холодные глаза Медузы-Горгоны – моей сестрицы, в которых расчетливость и хищность застилала ее облик, привычный для меня с детства.
Я-то знал, что она задумала, методично, со знанием дела, превращая мою отшумевшую жизнь и творчество в свое доходное "дело".
Моими невольными осведомителями были ее безликие помощники, страдающие недержанием речи и относящиеся ко мне с той же небрежностью, с какой относились к мебели и вещам музея моего имени, которые они с невероятным шумом и треском выносили из дома.
Эти двуногие муляжи пользовались оборотами речи Ламы, из которой я понял, что она перевозит музей моего имени в город с таким убаюкивающим названием – Веймар – колыбель сумрачных германских гениев.
По ее расчетам, в этой Мекке немецкой культуры с особенной силой заблистает, затмив сумрачностью всех предыдущих гениев, фигура ее брата, безумного философа, интерес к которому растет не по дням, а по часам. Ее стараниями, весть обо мне разнеслась по всем городам и весям.
Я понимал, что мое полное собрание сочинений, о котором она хлопочет денно и нощно, выходит в самое неподходящее время. И все, истинно выстраданное болью моей души, обернется ею в угоду нетерпеливым ожиданиям немецких бюргеров и сброда, называемого народом, – "Нового рейха". Пришибленность национализмом не оставляет в их и так недалеких головах даже капли здравого смысла.
Итак, наступает судьбоносный миг: моя личность и моя философия наглухо отделяются от некого дела моей сестрицы, не имеющей никакого дела и никакого отношения ко мне, к моей философии, к моим книгам.
Недаром долгое время мне мерещился мой фальшивый двойник.
Совсем одряхлевшая Мама вообще не выходит из своей комнаты, Лама где-то носится вся в заботах, как бы до предела использовать в своих низменных целях мою, по ее мнению, пустую оболочку, из которой улетучилась личность.
Потому, никем не понукаемый, я весь обратился в слух, вникая в болтовню помощников Ламы.
Меня волнует одно: заберут ли и меня, как главный экспонат музея, и неважно куда, главное, моя душа клятвенного странника исходит тоской по дороге.
Помощники Ламы болтают во весь голос, не обращая на меня никакого внимания, но все касается меня. Оказывается, Лама, с непререкаемостью медицинского светила, вбивает в голову всем и каждому, что у меня был апоплексический удар, как следствие нервного истощения из-за чересчур напряженной работы и вредного воздействия успокаивающих лекарств.
Но она отлично знает, что неоднократно обследующие меня те врачи, которым я доверяю, подтверждают, что я нахожусь в полном сознании, и нет у меня никаких признаков физических расстройств, какие неизбежны при апоплексическом ударе.
Конечно, сестрицу это не устраивает, что совпадает с недовольством властей Германской империи и христианской церкви, которым я бросил вызов.
Зная их мстительность, я многие годы с ужасом ожидал, что их длинная иезуитская рука достанет меня в Швейцарии или на берегах Средиземноморья, каждый раз – после выхода в свет очередной моей книги. Может быть, именно, поэтому я так часто менял места моего проживания, затем превратившиеся в истинную страсть странника.
Позднее страх ослабел, но беспокойство меня не оставляло, особенно, когда время от времени апологеты церкви повторяли, что меня покарала рука Божья за резкие нападки на христианскую мораль, которую они проповедуют с церковных кафедр.
В признаки прогрессивного паралича, как следствия перенесенного сифилиса, приводящего к нарушениям функция головного мозга, найденные у меня другими врачами, я вначале и сам поверил, прочитав горы медицинской литературы и найдя у себя симптомы всех описываемых болезней.
Но со временем я перестал всерьез принимать эту литературу – настолько она была общей, туманной, порой с диагнозами, противоречащими друг другу – после того, наткнулся на мнение всемирно известного врача, что прогрессивный паралич вообще не является душевной болезнью в собственном смысле слова.
Затем я зациклился на мысли, что вся эта шумиха вокруг меня может быть отличной завесой от агрессивной глупости этого мира.
Как только самые близкие мои друзья – Овербек и Гаст – начинали об этом догадываться, я тут же каким-нибудь нелепым поступком заставлял их усомниться в своих подозрениях.
Прогрессивный же паралич у меня, вопреки самому себе, подозрительно долго – более двадцати лет плодотворной творческой деятельности – не прогрессировал.
Теперь мои книги с пробудившимся большим интересом читают врачи – в поисках симптомов душевного расстройства автора. И все, что в этих книгах эпатирует новизной и не воспринимается их ограниченными умами, относится ими к признакам неадекватности, прогрессивно переросшим в безумие.
А ведь, по сути, все отклонения в моем поведении умещаются в рамки обычной нервной реакции на нелегкую жизнь холостяка, столько лет живущего в столь отвлеченной области духа, какой является философия.
Время летнего провисания263
Полдень полон полынной скуки. Тот самый Вечный полдень Заратустры, стрелка вечности под тихим небом Веймара.
Лама обустраивает обширный дом на Луизенштрассе, – виллу Зильберблик. Туда, без всяких церемоний, сестрица перевезла и меня. Больная Мама осталась доживать в одиночестве в Наумбурге. Помощники Ламы, все же, вняли моей просьбе: повели в церковь Петра и Павла, к знаменитому алтарю работы Лукаса Кранаха старшего. Наняли извозчика, и он провез меня мимо стоящих рядом на вечной страже истинной немецкой культуры парной статуей – Гёте и Шиллера, напоминающих о литературном расцвете Веймара в восемнадцатом – начале девятнадцатого века. Для меня же главным было то, что в этом городе Иоганн Себастьян Бах написал свои знаменитые токкаты. Полдневное солнце сияет над Веймаром.И в саду Лама, неугомонная моя сестрица, угощает чаем знатных гостей, которые проделали долгий путь – из Бразилии или из Перу – чтобы увидеть меня воочию. Как египетская мумия, которая почему-то забыла окончательно умереть, я наблюдаю за спектаклем моей смерти, чувствуя себя прахом перед гостями. Спасают меня молчание и мысли о Бахе, и пока длится визит гостей, у меня созревает посвященное Баху стихотворение. Потустороннее молчание касается меня, как милосердие и снисхождение к человеку, лишенному возможности преодолеть предел между тем и этим миром.
Контрапунктной поступью Баха время срезав,
Усыпляя сладкой неволей,
Музыка шелушится диатезом диезов
И разрушает ткань мира молью бемолей.
Невидимый неведомый мирок
Похож на морок –
Иль скорей – на рок,
Куда ты попадаешь ненароком,
Не справившись с обыкновенным Роком.
В звуках оголяется мера мира.
Опрокинутым книзу луком безмолвствует лира,
Подоплека
Всевидящего ока.
О, как нужна мне такая морока.
Удивительное ощущение – чувствовать себя затерянным среди своих. Но поздно осваивать этот мир в новом контексте после всего сделанного. Слежу не столько за речью гостей, сколько за артикуляцией их ртов.
Речь исчезает в миг своего произнесения. Знак вступает в поединок с вечностью. В юности книги подобны своему автору, пробующему пальцами ног температуру моря, осторожно нащупывающему дно и еще не подозревающему о том, какие глубины, провалы, водовороты ожидают его в будущей жизни, расчисленной на тексты его книг.
Он еще не знает, во что ввязывается, еще не понимает, что книга это некий нелинейный лабиринт или, вернее, гипертекст, – уже состоявшаяся неисчезающая цельность, в чем-то изменившая духовный баланс мира, и уже невозможно вернуться назад, в исходную точку.
Солнце скоро начнет садиться, луг станет сырым, от лесов повеет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Гости шевелят губами.
Как! Ты жив ещё, Заратустра? Почему? Зачем? Для чего? Куда? Где? Как? Разве не безумие – жить еще?
Слышишь, шепчут ангелы: мы прощаем тебе твою вечернюю печаль.
Помни: шкура медведя, которую делят философы, уже сильно потрёпана. О, любовь, любовь, вернись ко мне, вдохни жизнь в мои вылеченные крылья! Любви, Ариадна! Только Козима может вернуть меня в мир любви, в котором встречаются Дионис и Иисус в лоне Вечно Женственного, вечного желания и вожделения.
Мой Бог космической иронии, сидящий судьей над нами, вынес полагающийся мне приговор: я здесь, в Веймаре, империи духа Гёте, я закрыт в новых четырех стенах: моя вера в Вечно Женственное – вера на час – встала надо мной – и я буду навеки проклят.
Мой дом полон утешителей Иова – художников, писателей, профессоров и людей богемы, – высиживающих яйца добрых советов в дремучих шевелюрах их волос. К счастью, я могу отвергать все их глупые советы, благодаря тому, что я несколько не в себе.
Гости, гости: их лица, как монеты, падающие в карман Ламы.
Достаточно хранить на моем лице замкнутое выражение, чтобы доказать, что я не понимаю их, по сути, издевки. Сестрица Элизабет оттесняет их вежливо, как бы даже с болью, мол, оставьте в покое этого несчастного: не видите, что ли, что мозг его напрочь перестал функционировать. Чем больше понимаю интеллигенцию, тем больше наслаждаюсь изречением Наполеона: "Эти ученые как моль в моих одеждах. Я отряхну их с себя".
Я же стараюсь возвыситься над переживаниями моего скота, изойти кровью, превратить зеленую траву в красную траву моими воздыханиями в постели.
Но воздыхания прерваны Ламой, не допускающей того, что мое разорванное небо вспыхивает молниями и сотрясается громами в то время, как я приятно улыбаюсь тем, кого мне представляют – словно это список кораблей Гомера.
Нет, мнится мне не гроза, а грядущая катастрофа, и я даже не Кассандра, провидящая грядущее в границах маленькой Эллады: речь идет об огромном мире Европы и Азии, для которого губителен бег времени, подкативший смертельным комом к моему горлу.
Эти же слабо мыслящие интеллектуалы, напуганные собственной тенью, воспринимают меня безумцем.
Так им легче катиться в бездну.
И вообще, я уже все сказал, всех предупредил, но никто меня не услышал.
Теперь, увенчанный Свыше обетом молчания, я едва дышу в черной дыре безмолвия, хоть и обставленной мебелью и книгами, обреченными первыми обратиться в летучий прах.
Обет молчания означает, что только открою рот, тотчас же уйду из жизни. Лишь в таком состоянии можно оценить то малое, что осталось самым драгоценным – взгляд, улавливающий солнечную даль, тепло воздуха, смешанное с ароматом плодов фруктового сада.
Я научился не обращать внимания на толпу любопытствующих людей, которых с утра нагоняет Медуза Горгона, выступающая под ликом моей сестры, и они испуганно таращат на меня взгляды, как на какое-то чудовище. Они явно идут на риск лишь для того, чтобы потом хвастаться, что они видели безумного гения во плоти.
Я их жалею, ибо они-то пришиблены от рождения. Их ограниченность слабо отделяет их от животных.
Даже дорогие мои кони, хоть и молчаливы, как я, – живые воплощения вольности и летучести, мудрее их во сто раз. Только их существование мне близко и понятно.
Иногда я ощущаю чей-то пристально уставленный на меня взгляд: это конь, запряженный в экипаж, за окном, не имеющий никакого отношения к тем, кого привез на меня поглазеть, посылает мне привет и поддержку.
264
Я не просто верую, я знаю: никто до меня не совершал такое неслыханное: одиннадцать лет быть верным обету молчания, когда эхо моих прозрений ширится во всем мире.
Мой девиз – последние слова Гамлета: "Остальное – молчание".
Я не просто верую, я знаю: через сто лет явится тот, в которого вернется моя бессмертная душа, согласно каббалистическому закону Бога, Яхве, и учению Эмпедокла о переселении душ, из которых я вывел постулаты собственной теории вечного возвращения.
Моему потомку, в значительной степени двойнику, передастся без потерь мой, пока еще потерянный гений, который нынешние тупые эскулапы вкупе с университетскими профессорами, истекающими слюной зависти, беспрекословно приписывают обыкновенному сумасшествию.
265
Мой распорядок дня: с утра натощак повторяю наизусть лучшие из моих стихотворений, неизвестных миру.
После завтрака мысленно обхожу дозором все мои книги, возникающие в памяти одна за другой, по сути, вереницей прожитых лет.
Затем, моя алчная сестрица начнет небольшими стадами впускать носорожье племя туристов. И оно будет толпиться у входных дверей, дальше их сестрица не пускает. И оно будет пожирать глазами "сошедшего с ума гения", в своем уме подсчитывая, насколько это посещение им влетело в копеечку, и заранее предвкушать тот счастливый миг, когда они об этом сногсшибательном событии будут хвастаться таким же, как они, рогатым созданиям.
Я в это время успею сбежать от них, войдя в шкуру странника и отшельника, чтобы прогуляться по счастливым местам и мгновениям, обозначенным горами, лесами, озерами. И по ходу движения будут возникать на деревьях зарубки великих мыслей, оставленные мной через всю ушедшую мою жизнь в пути, чтобы по ним вернуться в обиталище гения.
Вот они, мысли, сравнения, метафоры, играя словами, вьются, как цветные бабочки, взлетающие с диких кустов, и нет необходимости в сачке, чтобы уловить их: они впечатаны в память на весь мой короткий и такой насыщенный мыслями, век.
В эти мгновения высшего сосредоточения мне совершенно все равно, что я не до конца совершенен.
Одно не дает мне покоя: моя преступная неряшливость с посеянными по всем путям моих странствий бумагами, этими клочками моих прозрений, которые понятны лишь мне, и только я знаю, что главное скрыто за их оборванными краями.
Я знаю, моя все крепнущая мировая слава заставит мою сестрицу и ее дружков рыскать в поисках этих клочков, чтобы, соединив их по своему усмотрению и воспользовавшись моей славой и их тупостью и злобой, сделать меня главой их омерзительного движения, провонявшего их пошлым тевтонским духом.
Хотя, какой это дух? Это просто запах отхожих мест, за использование которых моя ушлая сестрица будет брать плату, следуя изречению римского императора Веспасиана, установившего плату за вход в отхожие места, потому что деньги не пахнут.
Затем наступит кромешная тьма ночи, мертвое безмолвие которой сольется с моим молчанием. И только мне дано познать, каких нетопырей они порождают.
266
Я вскочил среди ночи, пораженный горьким знанием: умерла Мама. Я был плохим сыном, не ценил ее заботы в течение этих семи лет со времени Турина. Во сне длилась моя неприязнь к ней. Она продолжала, как в детстве, навевать на меня ужас. Вместе с моей драгоценной сестрой стали они моими тюремными надзирателями.
И все же страшно видеть собственную мать подобием дыры в деревянном ящике, сброшенном в яму с негашеной известью. Четче четкого я вижу себя на кладбище, среди безмолвно стоящих, подобных вставшим из могил безликим мертвецам, существ, сменивших белые саваны на черное траурное одеяние. Лица их размыты. Лишь лицо сестры ясно различимо.
Затем вижу себя в карете, рядом с сестрой. Оба мы не раскрываем уст.
Неужели нас ничего не связывает, кроме пустых, вызывающих тошноту, детских лет, с нависшей над нами деспотичной, лишенной сердечности, матерью.
О, боги, не верю, что она исчезла, растворилась, разлагается на элементы. Ведь это она разлагала меня до простых химических элементов моего тела.Так что, теперь я имею возможность собрать свои бренные останки в нечто новое, относительно свободное?
Или уже поздно? И эта вторая Нимфа не даст мне отдыха. Ей я нужен в разложенном на элементы виде, чтобы она могла меня собрать по собственному усмотрению.
Вообще, не карета ли это скорой помощи, неизвестно куда меня везущая?
И при этом, глядя на ее холодное красивое лицо и светящиеся жесткие глаза, пытающиеся скрыть свою алчность за мягкой улыбкой, я бы ее поцеловал, если бы не возница, хотя я его не различаю.
Но это обычная, раздражающая меня всю жизнь застенчивость, вызывавшая мои жестокие выпады против женщин. Что ж, у меня есть в этом великий предшественник – царь Соломон.
Ветер возник в моем сне и дует по улицам материка в то время, как карета продолжает нас уносить от кладбища. Я прислушиваюсь к ветру, и его стон заглушает придушенные стоны колес. Кажется, карета пытается что-то сказать нам с Элизабет. Может, этот порыв ветра заглушил голос священника, разглагольствующего о добродетелях старухи?
Я шепчу апрельскому ветру, услышит ли, не услышит Элизабет: "Может, нечто я оставил на кладбище, а должен был взять с собой? И что это "нечто"? Несомненно, это не надежда или мощь, не честолюбие и не сладострастие. Менее всего – сладострастие, ибо вся моя страсть к ветру – со мной.
Мне, почтенному сновидцу, еще никогда в течение жизни не снились такие, жестко отчетливые, сны, как некий промежуточный мир между жизнью и смертью, в который вступаю, как в лодку Харона, сны, не занесенные слежавшимися снегами беспамятства, а занесенные в чистые и ясные гнезда памяти, как в первый день Творения.
267
В течение жизни многие называли меня шутом.
Что ж, шут – это не тот, кто ушел от жизни, а тот, кто ее сохраняет истинной, оберегая от фальши и лжи. Но следует представить, что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом.
По сути же, я прожил жизнь канатоходца, который каждый миг упирается самыми кончиками пальцев на нить, отделяющую жизнь от смерти.
Именно, потому канатоходец невыносимо остро ощущает и то и другое – их глубину, силу, отчужденность от длящейся внизу суеты, которую вся задравшая головы вверх, застывшая в изумлении, равнодушии, ненависти, постоянной лжи, масса и называет жизнью.
Я их жалел, а они это принимали за презрение к ним. Я швырнул им идею Сверхчеловека, сам находясь в когтях отвратительного состояния, каждый миг на грани исчезновения, подобно канатоходцу, который существует между небом и землей – жизнью и смертью. И это без того, чтобы тренировать свою волю, как Гёте, который подолгу стоял на колокольне Кёльнского собора – на йоту от самоубийственного прыжка.
Чего только не говорили обо мне, какую только напраслину не возводили на меня. Судя по всему этому, что наворачивается, как снежный ком, я могу себе представить, каким огромным он станет после моего исчезновения, ибо мое присутствие после моего ухода не покроется забвением до конца человеческого рода.
Честно говоря, меня, больше устраивает быть козлом отпущения. На меня свалят все беды, всю мерзость, на которую способны люди и, в первую очередь, немцы. Но это намного лучше, чем возвышаться на пьедестале куском грубо отесанного камня.
Пусть это покажется еще одним симптомом безумия, но самое большое удовольствие я испытываю от того, что никто до меня не сумел, живя полной внутренней жизнью в течение одиннадцати лет, ни разу не сорваться с каната, и при этом – отгородить себя от всех обетом молчания.
В конце концов, с первых минут моего сознательного существования все, окружающие меня – близкие и далекие люди – виделись мне за частоколом – отчужденными незнакомцами, скалящими зубы, что на их языке означало улыбку. Только в таком ощущении постоянно длящегося напряжения души я мог видеть их суть, намерения, и то, что ждет их и нас всех.
Я не злорадствовал, не упивался своим знанием, как упиваются ненавистью, я говорил открыто, все как есть, опять же, рискуя, как канатоходец, который знает, что всегда в темном углу жизни таится тот, кто перережет веревку, как перерезают пуповину, чтобы уничтожить вестника беды, а не дать ему жизнь, как новорожденному младенцу.
Сейчас, в явном лицезрении приближающейся смерти, облик сестрицы, которая мельтешит передо мной, сосредоточив в себе всё зло, от которого я отбивался все годы, интересует меня не больше, чем прошлогодний снег:
Быть добрым, злу не дать поблажку –
Пусть тишь да гладь, куда ни глянь.
Но впрячь нельзя в одну упряжку
Коня и трепетную лань.
268
Я давно это смутно ощущал, и как-то открылся единственному существу, к которому испытывал абсолютное доверие, – Лу: «Я ношу в себе что-то такое, чего нельзя почерпнуть из моих книг».
А она произнесла до сих пор загадочную для меня фразу: "В тебе неуверенность граничит с гениальностью". Я-то знаю: такую гениальность жизнь не выдерживает и не прощает, и ее краткость входит в пакет. Думаю, что особенно я ей досадил, когда, раздраженный брызжущей из нее живостью, осадил ее, сказав: "Дорогая Лу, постарайся на публике сдержанней выражать радость жизни".
С меня хватало неуемности моей сестрицы, ведьмы, ведомой собственной преступной глупостью. Я тогда воистину увлекся, разразившись тирадой о том, что все будущие философы, в начале своего пути, подпадающие под усыпляющий, гладкий накат стиля так называемых классиков типа Канта и Гегеля, веющего холодом, потянутся к огненному дыханию моей прозы.
Именно, она определит философские пути в будущее.
Со стороны грядущих философов это будет скорее риском, нежели храбростью, жить по Шопенгауэру или по мне, обернувшись скорее Мефистофелем, чем Фаустом. Безусловно, тот, кто пойдет по моему пути, станет разрушать свое земное преклонение к власти, ненавистной ему. Ему придется сойти в глубины бытия с целым рядом странных вопросов на устах: зачем я живу? Какой урок должен я извлечь из жизни? Как мне стать тем, что я есть, и почему я страдаю от того, каков я? И что делать с прошлым?
Просветы памяти выносят на поверхность, по сути, невозможный и, тем не менее, существовавший мир, подобный обыкновенному кошмару.
Но отказаться от прошлого невозможно. Оттуда прорастают корни и оставшиеся не обрубленными ветви всех сегодняшних событий, героев и ничтожеств, драм и трагедий. Без прошлого Древо жизни повисает в воздухе и вянет на глазах. А бег времени, бесплотный, неслышный, призрачный, тяжелее всех тяжестей в мире. Все абсолютно бессильны перед ним, за исключением мастеров слова и мудрецов: их мысли и образы времени не подвластны, хотя порой кажутся бесполезными.
Оказывается, прекрасная бесполезность лечит, а не калечит и не душит душу. В сегодняшней же массе господствует смесь ненависти и торжествующей безграмотности. И это надолго, если не навсегда.
269
И был мне сон. Я шел, не оглядываясь, и громко развивал свои тезисы. Я был уверен в том, что все, идущие за мной, внимательно меня слушают.
Но внезапно остановился и оглянулся. Никого за мной не было. Весь мир безнадежно отстал. Он едва мерцал редкими огоньками: сплошным кладбищем.
И внезапно со страхом и, в то же время с какой-то болезненной радостью, я ощутил, что опередил время, зашел слишком далеко, быть может, даже за пределы времени. Но это не было ощущением бессмертия, ибо все, сказанное мной на ветер, было обращено к тому оставшемуся, низменному миру, который я так презирал.
И только в этот миг моего словно бы нереального существования, понял я, насколько связан с оставленным мною миром, который я бросил на произвол судьбы, забросав его пророчествами его гибели и не признаваясь себе, что эта гибель будет на моей совести.
За окнами длилась беззвездная ночь. Сплошная тьма. И тут ясно пришла мне мысль о сне, давно пробивавшаяся наружу. Ко сну тянет утомление, а оно возникает от чрезмерного возбуждения.
Но, главное, в случае моей, – то ли несостоявшейся, то ли, все же, состоявшейся жизни, – это ощутимо приближающаяся смерть.
И она обольщает меня в образе своего младшего брата – сна.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.