Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 40 страниц)
243
Кажется, Лу назвала меня великим магистром одиночества. Это было однажды в Риме, когда, встречаясь с ней каждый день, мы были буквально истощены дискуссиями. Она все удивлялась, как я переношу эти беседы по десять часов кряду. Не замечая времени, мы забирались вместе с надвигающей ночной тьмой в такие мыслительные, а, вернее, немыслимые пропасти, в которые я обычно предпочитал углубляться в одиночку. Тут мы уходили вдвоем в такие дебри, что в какой-то миг нас охватывал страх.
Это были беседы бесов.
Длительное пребывание вместе, сближало до такой степени, что, как она потом призналась, я порой виделся ей весьма плоским и даже скучным.
Теперь доходили до меня слухи о каких-то ее сочинениях, в которых она признавалась, что, в силу такой духовной близости, и представить не могла, что имя мое приобретет всемирную славу. По ее мнению, мой поэтический дар и сила проницательности объединились столь продуктивным образом, приведя к этой славе. Правда, и она – при всем своем незаурядном уме – была уверена, что я перешел грань безумия.
Тогда, в наших беседах она называла меня совратителем духа – "Доном-Жуаном познания".
Эту мысль о человеке, изнывающем от жажды познания, я развил в "Заратустре". Такой человек, не задумываясь, готов стать экспериментом, живым материалом для опытов, подниматься на самую высокую лестницу, не боясь оборваться, уходить глубоко под землю, внедряться в любую душу, даже ту, которая обладает способностью переходить пределы нормы.
Незабываем миг, когда я замер, скорее ощутив, чем осознав, что стою на краешке, за которым бездна потустороннего мира. Один шаг, и я там. Не было никакого страха. Более того, мир этот выглядел умиротворенным спокойным. Он был не то, чтобы сном, он манил сонмом еще нераскрытых тайн, что для страдающего жаждой познания – хлеб насущный.
Какая-то особая материя облекала меня. Зыбкий коридор вел только в одну – нашу сторону: я видел дорогих ушедших, словно просачивающихся к нам, живущих рядом с нами, не только снами. Они-то были по эту сторону, они знали, куда идти, что делать. Мы же, по ту сторону не были, для нас там – вот, перед глазами, – сплошная тьма, какие-то мифические просветы. Но все это – нереально, не пережито, и даже знаменитый тоннель в тот мир – всего лишь начало жерла, ведущего в отделенный от этого мира тонкой, но темной, непробиваемой на первый взгляд пеленой.
Охватившее меня спокойствие было скорее субстанцией страха, беспамятства, внезапным чувством незнания, кто ты, откуда пришел, куда тебя несет этот темный поток, вообще отрицающий твое присутствие в этом и том мире. Поток был студеной родниковой водой из римского фонтана, который плеснула мне, потерявшему сознание, в лицо эта удивительная девушка из Санкт-Петербурга, чей испуганный взгляд проступил спасением из тьмы.
О, эти незабываемые сладостные родниковые воды римского фонтана из рук по сей день самого дорогого существа в моей жизни – Лу.
Я постарался ее успокоить, сказав, что это обыкновенный обморок, но оба мы, молча, понимали, что случившееся – нечто большее, сравнимое, быть может, лишь с началом спуска Данте в Преисподнюю.
Это в первый раз пробудилась во мне до тех пор не беспокоившая меня дополнительная, вторая, та самая душа Дона-Жуана познания. Она открылась мыслью о том, что блаженство заключается в умении время от времени себя терять и потом опять находить. Эта мысль намекала на то, что вредно всегда быть замкнутым в одной личности. И в те счастливые мгновения нашей душевной близости с Лу, словно она окропила меня живой водой из русских сказок, упоминавшейся ею ранее, живой водой из фонтана вечного Рима, сложилось у меня несколько строк, затем внесенных в книгу "Веселая наука":
Вести себя на поводке все чаще
Мне ненавистно, я б желал охотно
Надолго потеряться в дикой чаще,
Подобно вольным волнам иль животным,
Себя наитьями ума не теребя,
Завлечь к себе – себя.
Тогда же из меня внезапно вырвалась импровизация о себе, поразившая Лу, испугавшая ее и отдалившая от меня. Я говорил, что подобен старому, несокрушимому замку, в котором есть много нераскрытых подвалов. В самые скрытые из подземных ходов я еще сам не пробирался, в самые глубокие подземелья еще не спускался. Мы вот здесь сидим на обыкновенной скамейке, но ведь под нами – целый город, подземный Рим. Мы уже посетили катакомбы Каликста, лабиринты развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. В этих лабиринтах можно заблудиться. Можно, конечно, кричать, зовя на помощь, в отдушины колодцев, выходящих на поверхность в сквер. Но вряд ли мы, сидящие на скамейке, или парочки, лежащие на траве, услышат голос из погребенного мира.
И, все же, разве из своей глубины я не мог подняться до земной поверхности во всех направлениях? Разве через всякий потайной ход мы не возвращаемся к самим себе?
Как позднее я написал в "Утренней заре: "если бы мы хотели и осмеливались создать архитектуру, соответствующую нашей душе, то нашим образцом был бы лабиринт, но не такой, в котором душа теряет себя, а, наоборот, из путаницы ходов она находит путь к познанию".
Нужно носить еще в себе хаос, чтобы родить блуждающую звезду,– это изречение я вложил в уста Заратустры, имея в виду душу, которая родится для звездного существования, для света, как для своей истинной сущности, для своего апофеоза.
И завершил я свою импровизацию непривычной для меня патетикой, сказав, что моя философия стремится разрешить проблему современного трагизма, разгадать загадки современного Сфинкса и сбросить его в пропасть.
По широко раскрытым глазам Лу, которая слушала меня, не в силах издать звука, я понял, что теряю ее навсегда. Женская интуиция остерегается всего, от чего несет гибельным ветерком. В тот миг мне внезапно вспомнилась увиденная мной однажды повивальная бабка, высохшая, старая, но полная скрытой страсти, и это шло от момента, когда поднимаешь в воздух молчащего новорожденного и шлепнешь его, чтобы он задышал и зашелся плачем. Причастность к тайне, разделяющей существование и забвение, обновляет ее. В этом мгновении – тайна жизни и смерти.
Только сейчас, в беспомощном и униженном моем состоянии, я отдаю себе отчет, что вся моя жизнь была заманчивой прогулкой по краю жизни.
Мне никогда не везло с женщинами. Случайно ли я привязывался к властным особам, будь то Лу или сестрица моя, которая не уступает ей по властности, но превосходит по подлости?
Называя ее в лицо хищницей в шкуре домашней киски, я потом не мог себе найти места, чтобы укрыться от стыда. Особенно вызывало во мне ярость фото Лу с хлыстом в руке, которым она погоняет меня и Ре. Не отсюда ли возникла у меня фраза, мимолетная, глупая, сделавшая меня знаменитостью среди слабого пола: идя к женщине, бери плетку?
И, при всем при этом, только одна Лу добралась до самых корней моего существа, определивших мою неповторимость и гениальность. По ее мнению, все дело в той интимной силе, с которой личность обращается к личности. Это может быть опровергаемо, но не похоронено.
И тот, повторяла она, кто, с другой стороны, захочет руководствоваться лишь внешней моей жизнью, Фридриха-Вильгельма, для понимания моего внутреннего мира, тот держать будет в руках лишь пустую оболочку от ядра. Ведь, в сущности, никаких внешних событий в моей жизни не происходило. Все переживаемое мной было столь глубоко внутренним, что могло находить выражение лишь в беседах с глазу на глаз и в идеях моих произведений.
Монологи в миниатюре составляют, главным образом, мои многотомные собрания афоризмов, образуют цельные обширные мемуары, высвечивая мой собственный духовный облик. Этот облик Лу полагала воспроизвести в будущем, передать события моей душевной жизни через мои же философские изречения.
В минуты нашей наибольшей душевной близости она рисовала мне мою истинную сущность. Отдавая должное ее проницательности в очерчивании моего облика и моих идей, я не мог отрешиться от ощущения, что речь идет о ком-то другом, скрываемом во мне, быть может, даже противостоящем мне во мне и настоятельно требующем от меня осознать его моей истинной сущностью. Такого раздвоения до разговоров с Лу я ранее не испытывал. Но одно осталось в моей памяти и чувствах, как самое драгоценное за всю мою жизнь, когда мы стояли за углом дома в Таутенбурге, где за светящимся окном сидела ничего не подозревающая Медуза Горгона в облике моей сестрицы.
И наши с Лу губы, набухая и подрагивая в сладостном предвкушении, сближались, как никогда раньше. И причастность окружающего мира в эти мгновения льнула теменью ночного неба к нашим сливающимся губам – в желании хоть немного удостоиться той сладости, которая так знакома пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толпились звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с исходящими завистью сестрами, самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых к нам, – по сути – зависть, если не ненависть.
244
Неужели и вправду главным моим оппонентом и в то же время героем был Распятый, единственный, кто поднял распятие на уровень веры миллионов по гениальному воображению величайшего еврейского пророка Исайи.
Как быстро было забыто время, когда римляне распинали христиан тысячами. Понтий Пилат интересен мне лишь одной фразой, брошенной в сторону Распятого – "Ессе номо" – "Се человек".
Перечитал я свою рукопись "Ессе Номо", которую даже самые мне близкие люди – Франц и Петер – советовали не публиковать.
Но это ведь даже не книга в привычном смысле этого слова, это предсмертная прогулка, подведение последнего итога, раскрытие неожиданных для меня самого бездн подсознания, которые наставили на меня свои алчные пасти. И, быть может, силой безумия, а не разума, эти бездны выставили передо мной, вместе с их бесами, галерею существ, оказавших на меня влияние.
Это Иисус, Шопенгауэр, Вагнер, Сократ, Гейне. К ним можно прибавить более близкий мне ряд Нимф – Маму, Ламу, Козиму и Лу.
Я не только читал "Бесов" Достоевского, но и подробно конспектировал фрагменты этого романа. По сей день, я уверен, что именно в России можно воспрянуть духом. И, прежде всего, книги Достоевского я отношу к величайшим в моей жизни облегчениям.
И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним – Нимфам – глупым Сиренам? Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы можно было его здесь достать. Но знаю, что не поможет, ибо это пение и эти облики – внутри меня – все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести сможет, как комар, по Его воле залетевший в ухо императора Тита, извел его из жизни.
Неужели меня погубило то, чем я отличаюсь от всех предшествующих мне философов – и это самоирония, парадоксальность, укрывание под различными масками, провоцирующая мегаломания, а порой и жестокость, идущая от слабого болезненного характера, короче, всё то, что от Дьявола.
Способность забвения и есть ощущение счастья. Не выпадение памяти, как выпадение воспроизводящего жизнь чрева, не деменция, а забвение, как лекарство души, и очищение творческой способности, чтобы ощутить себя перед входом в новую жизнь. Но чтобы ощутить забвение, прежде надо рассчитаться с прошлым, вот и расчёт – книга.
Моим единственным успокаивающим занятием был диалог со своим двойником, облик которого я запоминал в какой-то редкий удачный миг, проходя перед зеркалом в пахнущем карболкой коридоре дома умалишенных в Йене.
Иногда в просветах памяти на меня нападал страх: не мстит ли мне Бог, которого я высмеял и унизил, сказав, что у Бога помутился разум. И тот, в отместку лишил меня разума, но оставил эти просветы, чтобы я ощутил отчаянную боль пришедшей в себя души каждый раз на грани надвигающегося нового приступа безумия, провала в бездну – "по ту сторону". Память не подводила, а включалась и выключалась при полном ощущении тела, но стояла, как постоянная угроза за краем разума – черной дырой, подкатывающейся к горлу сигналом полного исчезновения – смерти.
Не мстит ли мне Бог за то, что в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке, я размышлял над судьбами мира, пророча ему всяческие беды под прикрытием ненавистного мне гегелевского изречения, что "все действительное разумно, и все разумное – действительно"?
Не мстит ли мне Бог, за то, что я коснулся христианства, как касаются ложного корня мира? Ведь стоит убрать все эти виртуальные понятия христианства, и вера эта рухнет в бездну и исчезнет. И что это – вера Лютера, который всегда говорил о вере, а действовал по инстинкту?
Но как же быть с Ветхим Заветом, этой мощью, которую мог создать лишь Бог. И как быть с тем, что именно евреям это было дано открыть?
Да, казалось бы, вся их мистика тоже построена на символах и понятиях, и если их убрать, она тоже исчезнет, но ведь не исчезает.
Это подобно математике, где все зиждется на развивающейся цепи абстрактных построений, тем не менее, на этом построено всё – корабли, поезда, оружие. Правда это или выдумка, но, быть может, я надеялся, что раскрытие тайных уголков моей души, жажда излиться, позволит Богу смягчиться надо мной, облегчит мою участь, выведет из темных накатов безумия?
Гегель перевернул диалектику с ног на голову, и таким образом придал ей позитивный смысл. Диалектика умело закрыла глаза на то, что враждебно ее постулатам, и тем нанесла философии непоправимый вред. Эта кажущаяся терапия приведет к гибельным последствиям, как, например, врачевание общества Марксом. Я же, пытаясь врачевать человечество, оказался обреченным на заклание, козлом отпущения. И я попытался отомстить Ему за назначенные мне страдания: умертвил Его, ибо мне уже терять было нечего. Кто же палач, сбрасывающий меня в безумие, как сбрасывают козла отпущения со скалы в Иудейской пустыне?
Я же сам и есть этот палач.Так, может, я, воистину существо не от мира сего, а от Преисподней – так никогда и не докопался до истинных корней своих мук, как и своего истинного происхождения и назначения.
Может, моя самая трагическая ошибка в том, что я пошел против христианства, сводящего меня с ума своей примитивностью, а не пошел за Ветхим Заветом, о котором столь высоко отзывался?
245
Я мог лишь благодарить богов, что в отличие от дома умалишенных, где я должен был слезно выпрашивать присланные мне письма, здесь, в отчем доме, пользуясь разыгрываемой мной невменяемостью – я ведь всю жизнь играл роли и не раз заигрывался, – и естественным ослаблением бдительности Мамы, я имел доступ к любой корреспонденции. Конечно, очень трудно выносить роль Кассандры, которая обречена – все предвидеть, и не иметь возможности на что-либо повлиять, обязав себя обетом молчания.
Письма поддерживали мой дух, гасили возбуждение, придавали силы, столь для меня важные в связи с приближением каждой встречи, не с Ним, как грезил Франц, а с Его противоположностью – дьяволицей в облике родной сестры, не торопящейся остановить даже взгляд на мне.
Кличка Лама вовсе не придавала ей притягательный в детстве вид
настоящей ламы. Порой я думал, что и она так вжилась в облик ламы, что, именно, поэтому тотчас откликнулась на идею мужа – ехать за тридевять земель – в Парагвай.
Копаясь в бумагах, я обнаружил среди своих черновиков наброски к драме "Эмпедокл", посвященной сицилийскому философу, врачу и поэту V века до н. э. В его учении о переселении душ я нашел один из постулатов собственной теории вечного возвращения того же самого.
Погружаясь в хаос моих чаще всего обрывающихся записей, я в какой-то миг понял, что главное для меня в моем нынешнем состоянии это – гимнастика ума и незыблемость совести.
246
В один из дней в так называемом музее моего имени появились горы моих записей. Все эти клочки бумаг, выглаженные и мятые, были аккуратно сложены. Число их было кем-то сосчитано и записано на отдельном листе – триста семьдесят две записи – первичные, неотшлифованные, черновые, – необработанное сырье до перевода в афористичность присущую моим текстам. По этим записям я намеревался написать, как предполагал, главную мою книгу «Воля к власти».
Шутка ли, – гора в пять тысяч рукописных листов.
И разобраться, отобрать мог только я, автор, знающий каждый изгиб криво написанной буквы, каждый поворот мысли, включая знаки препинания, в которых отразились все мои колебания, сомнения, весь груз моих завершенных, опубликованных, выверенных мною книг.
Листок с моим предварительным планом книги был порван пополам, и от подзаголовка осталось лишь два слова – "всех ценностей".
Сам план выглядел так:
«Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей. Книга первая. Европейский нигилизм. Книга вторая. Критика высших ценностей до настоящего времени. Книга третья. Принципы новых оценок. Книга четвертая. Дисциплина и воспитание».
Более того, сохранилось более двадцати пяти планов «Воли к власти».
Но самое главное состоит в том, что я отказался от этого проекта.
И текст этот, собранный из массы не обработанных мной записей, будет одной невероятной фальсификацией.
Сестрица готовится с помощью своих бездарных помощников совершить грандиозный, одиозный, я бы сказал проще, грозный, а, по сути, грязный подлог и, таким образом, сразу убить двух зайцев: выставить меня апологетом ее антисемитской своры и обогатиться за счет своего гениального братца, которого, конечно же, евреи и свели с ума.
И я шкурой чувствовал: стоит мне только пикнуть в свою защиту, как эта свора, имеющая большую поддержку на всех уровнях ненавистного мне юнкерства и пруссачества, засадит меня опять в дом умалишенных. Среди не менее продажной своры знакомых мне эскулапов всегда найдутся те, кто с большим удовольствием напишут заключение об опасном развитии моей невменяемости, что угрожает общественному порядку.
Тем временем, сестрица рыскала по всем городам и весям, которые я посещал, в поисках даже клочка, на котором было что-то начертано моей рукой. Покидая Сильс-Марию, я попросил хозяина все оставшиеся мои бумаги сжечь к моему следующему, увы, не состоявшемуся приезду.
Он же, насколько я понял, собрал их и засунул в шкаф или выдавал, как памятку, туристам, о чем стало мне известно из рубрики новостей осеннего выпуска «Magazine fur Literatur» за тысяча восемьсот девяносто третий год. Адепты сестрицы добрались до хозяина, у которого я снимал комнату в Сильс-Марии, и строго спросили, что он сделал с моими рукописями. Не хватало ему иметь дело с Ламой, знакомой ему по предыдущим приездам, и он тут же вернул все мои бумаги, забракованные мной и предназначенные к сожжению.
Элизабет, естественно, абсолютно не видела разницы между тем, что было опубликовано, и этим неопубликованным сырьем. Все это должно было войти в некий окончательный текст после расшифровки моего почерка, который я довольно часто и сам не разбирал и, лишь по каким-то всплывающим из моего подсознания, признакам мог догадаться, что я имел в виду.
Внесение всего этого критически не продуманного материала в так называемую мою книгу "Воля к власти" полностью изменяло, а, по сути, уничтожало – от самых его корней – мое учение.
Но, к собственному моему удивлению, пребывание в Доме умалишенных начисто лишило меня обычного моего бесстрашия: одно упоминание о нем бросало меня в дрожь, и я чувствовал приближение всего, что меня преследовало в прошлом.
Я прекрасно понимал, что обет молчания оказался незаменимым спасательным кругом, за который я держался изо всех сил.
Я был абсолютно уверен, что если оторвусь от него, открою рот в свою защиту, весь этот мир современной Германии презренного Бисмарка и тупых от высокомерия пруссаков ополчится на меня, спустив всех псов, зараженных бешенством национализма, и темные воды смерти поглотят меня с потрохами.
Только под маской мнимого безумия я ощущал себя в относительной безопасности.
247
Впервые, к собственному удивлению, я чувствовал себя здоровым. Исчезли симптомы, преследовавшие меня с детства – тошнота, обмороки, продолжительные головные боли и прочие недомогания.
Эскулапы лезут вон из кожи, но не находят знакомые их ограниченным умам симптомы безумия, то есть вроде оно есть, но его нет. Скрепя сердце, они вынуждены признать, что – как они это деликатно и наукообразно определяют – природа моего "безумия" загадочна и не поддается объяснению. Лишь я сам знаю и могу определить природу моих фантомных болей и мнимого "безумия".
По сути, длящееся десятилетиями, не отстающее и не зависящее от меня, психическое перенапряжение несло меня темным потоком внутри тоннеля, в конце которого был виден свет, и меня не оставляло тягой запретное желание – познать то, что сокрыто за этим светом.
Я знаю то, что познают в один единственный миг перед тем, как белый свет погаснет. В этом единственном миге вспыхнет высшее прозрение человека – абсолютное зрение, абсолютный слух, абсолютное осязание.
Запретная глубина подсознания откроет все тайны Сущего и того, что ему предшествовало, и того, что случится с ним в грядущем – перед тем, как душа погрузится в абсолютное Небытие, чтобы присоединиться к душам, жаждущим возвращения в этот мир.
За вторжение в эти запретные его глубины подсознание мстит. Я был тем, кого это мщение преследовало долгие годы. Что ж, вероятно, это и вправду делает мне, без ложной скромности, честь, что я выдержал испытание.
И пусть моя ведьма-сестрица, женское порождение Чезаре Борджиа и хищных птиц, питающихся живой кровью, алчет одного – богатства, обернув мой гений в золото, я счастлив, что дожил до времени своей все ширящейся всемирной славы. Удивителен короткий промежуток, отделяющий время, когда последние мои книги никого не интересовали и никем не раскупались, до внезапного головокружительного успеха моей философии. Наконец-то европейская культурная элита – пусть медленно, но неумолимо – начинает понимать, что моя философия – их будущее, в котором они еще себя не осознали. Кажется, впервые они поняли, что избыток силы, не укрепив сердца алчущих ее, превращает их в самоуверенных и капризных гордецов, и тем самым делает их легкой добычей скрытой в них слабости.
Мне же, как это ни странно, открылось в этом сидении в четырех стенах, с усиливающимся ощущением исчерпанности пространства, неожиданное преимущество отрицаемой мной ранее мистики: оказывается, она щадит душу, соболезнует телу, духом оттесняет безнадежность.
248
Последний раз я видел Франца Овербека у нас в сентябре девяносто пятого. Я слышал их негромкий разговор с Мамой, находясь в своей комнате.
Перед моим взором стоял его взгляд, когда он, сидя напротив, в упор, с недоумением, поглядывал на меня, не веря глазам своим, что это безмолвное, с остекленевшим взглядом, существо – тот же его друг, Фридрих-Вильгельм, чьей блестящей речью он в прошлом наслаждался, не говоря уже о моих сочинениях.
Он говорил с Мамой, тупо, до мозга костей, верующей лютеранкой, касаясь не ухватываемых ею тонких материй – матери все же хоть и сошедшего с ума сына, но – гения.
Он словно бы делился с ней пережитым в личном опыте ожиданием встречи с Ним. Этот опыт подобен столь сильному источнику, что его самостоятельная в себе сила, перекрывает все сомнения. Случившееся было достоверным переживанием. Внезапно, непонятно вспыхивало радостное чувство существования, полного самим собой и силой предвещающего в будущем встречу.
Затем они начали изливать душу друг другу.
Она жаловалась на то, что дочь давит на нее с неимоверной силой, требуя передать ей опекунство надо мной. Она считала, что Франц и Петер, как самые близкие мои друзья, должны за нее, мою Маму, заступиться.
Но ведь и нас ваша дочь вышвырнула, отстранив от издания собрания сочинений вашего сына, защищался Франц. Пытаясь отвлечь Маму, он начал нудно, подробно рассказывать о том, что они, вместе с Петером, ощущали ответственность, как непосредственные наследники моих сочинений – о чем я не раз их предупреждал – за сохранность моих трудов. Франц собрал массу моих неопубликованных рукописей в Турине, в Генуе. Из сочинений в восемьдесят восьмом был издан только «Казус Вагнер». «Сумерки идолов» были готовы к изданию. «Ессе Homo» и «Ницше против Вагнера» – опубликованы частично. «Антихрист» и «Дифирамбы Диониса» оставались в рукописях.
Франц написал Петеру о «Наследии» («Nachlass»). Оно еще, по сути, не могло так называться при живом авторе.
Представляя смертную скуку в глазах Мамы, я слушал заглушаемый стенами и все же отчетливо долетающий до моих ушей голос Франца, как завороженный: это же, по сути, был захватывающий рассказ о продолжающихся событиях моей жизни, разворачивающихся параллельно мне. Помимо законченных книг, продолжал Франц, там была уйма записок, с трудом подающихся прочтению. "Сумерки идолов", этот воистину невообразимый рог изобилия интеллекта и прозрения, считал Франц, следует издать незамедлительно. Забрав бумаги в Базель, он прочел две части "Ессе Номо" и был ими потрясен.
Но самое худшее, что они подозревали, случилось: все это попало руки сестрицы-ведьмы. Меня же потрясла ее наглая уверенность в безнаказанности, если она допустила Франца столь долго беседовать с Мамой без ее надзирательского ока. Она уже считала Маму и, тем более, меня – беззащитными инвалидами. С нами и считаться нечего.
Тут Франц начал говорить обо мне. Из всех моих близких друзей он, вне сомнения, был наиболее проницательным. Я догадывался, что он все еще не избавился от подозрения в моем притворстве и, главное, умении изображать сошедшего с ума. И умиротворенность на моем лице, как бы даже удовлетворенность тем, что случилось, являются удобной завершающей маской, исходящей из моей философии абсолютного одиночества. Он отлично помнит, говорил Франц, что во время прогулок со мной в дни моего пребывания в доме умалишенных, беседы наши носили нормальный характер. Правда, я не помнил, что со мной произошло, и не сознавал, где я обретаюсь. В этом пункте проницательность Франца оказалась не на высоте.
Я хорошо все помнил, но отлично усвоил урок: научился не вспоминать, начисто отрезал из памяти то, что могло меня мгновенно возбудить до потери сознания. Этого я, да еще при Франце, остерегался.
249
В конце девяносто пятого Лама стала моим опекуном и, что совсем усугубило мое состояние, владельцем авторских прав.
Вообще, моим официальным опекуном была мать, и, вполне естественно, со временем опекунство должно было перейти к сестре.
Но Лама не собиралась ждать, когда умрет Мама, и она, наконец, станет наследницей всех моих сочинений, стоимость которых постоянно и быстро росла.
Обманным путем сестрица, эта прожженная в манипуляциях особа, уговорила Маму подписать соглашение о передаче в собственность дочери архива всех моих рукописей, опубликованных и неопубликованных. Ощущение надвигающейся катастрофы выработало во мне навыки истинного соглядатая. Я успевал считывать письма Мамы в считанные минуты, когда она шла за конвертом или вообще отвлекалась чем-то по дому.
На этот раз она просила Франца узнать, правда ли в том, что сказала ей дочь, будто бы мои друзья и поклонники готовы дать на содержание и развитие архива тридцать тысяч марок при условии, что официальным единоличным опекуном моего творческого наследия станет она – Лама.
Зная способности дочери, патологической лгуньи, Мама явно подозревала, что деньги эти всего лишь – ссуда, и потребовала отсрочки подписания соглашения на месяц. Лама со свойственной ей наглостью пригрозила Маме обращением в суд.Теперь старуха могла в полной мере осознать ту степень бессилия, которое в этот месяц напрасных моих надежд держало меня в цепких когтях апатии.
Восемнадцатого декабря этого, девяносто пятого года, Мама подписала документ, передающий опекунство надо мной в руки Ламы, по сути, подписав мне смертный приговор.
Теперь сестрица могла распоряжаться моими рукописями, как ей заблагорассудиться, не только искажая мое учение, но и зарабатывая на этом немалые деньги.
Судя по ее заметкам, новоиспеченной журналистки, в "Байрейтских листках", настоянных на антисемитском духе покойного Вагнера, можно себе представить, куда она направит еще и свои редакторские способности при издании моих неопубликованных рукописей и, главным образом, "Воли к власти".
С великой скорбью я ощутил то, что могли почувствовать древнееврейские мудрецы, назвавшие перевод Священного Писания с иврита на греческий язык вторым черным днем.
Первым черным днем был день сожжения Иерусалимского Храма.
Но если древние греки исчезли с мировой сцены, евреи в течение тысячелетий цивилизации расплачиваются за этот перевод, причем они об этом заведомо знали, изнывая, как и я, в своем бессилии.
Провинциальный Наумбург явно не давал раздувшейся от высокомерия сестрице развернуться. Место ее гениального брата, оказавшегося золотым тельцом, по ее разумению, должно быть в историческом центре немецкой культуры, там, где творили Гёте и Шиллер – Веймаре.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.