Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
234
Пытаюсь читать свои книги, и чувствую бесконечную от них отдаленность, сворачивающую скулы скуку, уносящую меня в долгий сон. Но там творится нечто невероятное: меня окружают суккубы, привораживают Нимфы, русалки бьют рыбьими хвостами, призывая бесов. Не знаю, действительно ли это наказание Преисподней за все мои прегрешения, или просто издержки моего слишком возбужденного воображения? Я вижу себя среди них маленьким мальчиком, с яблоком детства, которое поставила мне на голову моя Судьба в обличье Вильгельма Телля. Неизвестно, каким образом, оказавшись среди этой камарильи, я кричу, призываю Маму, я хочу домой, но ни один звук не вылетает из моего рта. Пробуждаюсь. О, эта тоска пробуждения, невыносимость сна, невыносимость бдения.
Иногда снится лестница, далеко отнесенная в прошлое, спасительная лестница Иакова на небо. Спасительная? Или еще один намек на уход в Небытие? Только такое существо, вывернутое наизнанку, как я, может в отчем доме тосковать по бездомности.
Тяга к дороге пронизывает всю мировую литературу. Я любил поезда, но все время, глядя в окно вагона, отыскивал взглядом солнечные поляны под сенью деревьев, где можно было бы уснуть и остаться навсегда. Весь великий русский поэт Лермонтов, заключен в одной строке, переведенной мне Лу: "Выхожу один я на дорогу…"
Бессонница – требование души235
Обет молчания означает, что я вообще не общаюсь с внешним миром с помощью голоса. Тайком от всех я, все же, кое-что записываю, но тут же эти записи сжигаю. Пришлось проделать целую операцию, чтобы достать спички: Мама боится, что я сожгу дом. Мне же доставляет удовольствие – таким образом оставить мир с носом – в наказание за его непроходимую тупость и самоуверенность, которая невыносима для разума гения.
И во главе этого мира стоит законченная фурия – моя сестрица.
Я нахожу в доме моего детства, к примеру, собственные мои письма к Маме и Ламе, которые были унесены водами времени в мир, и вернулись ко мне во спасение. Посланы они были с высот моих юных и зрелых лет, и вот, я их выловил ниже, по течению времени, перед самым мгновением, когда их поглотит вместе со мной море забвения.
Роясь в грудах своих бумаг, я нашел черновик письма к сестрице, в Асунсьон, написанный в конце декабря восемьдесят седьмого, удивительно точно обрисовывающий наши с ней отношения.
Я писал, что после всех антисемитских выходок ее муженька Фёрстера, наш с ней разрыв неизбежен. Неужели ей совершенно невдомек, для чего я живу на свете. Всё, что противоположно моему мировоззрению, я обнаружил в "Отклике на "Парсифаль" ее мужа, клятвенного поклонника другого антисемита – Рихарда Вагнера.
Прочитав это, я понял, до какого чудовищного вырождения докатилась моя сестрица в махинациях нравственными и христианскими идеалами.
И это существо, обернувшееся настоящей ведьмой, я почитал больше всего на свете. Она оказалась оборотнем, ничего не поняла, да и не хотела понять в моей болезни, в моем уникальном опыте познания мира. Терпение мое окончательно лопнуло, после того, как в их антисемитских публикациях я обнаружил имя Заратустры. Я написал ей, что проклятые дурни из своры ее супруга не смеют прикасаться к моему идеалу.
Только дьявол мог сослужить такую услугу, послав мне сестру, ничего абсолютно не смыслящую в философской позиции, занимаемой мной в отношении своей эпохи. Но это было бы еще простительно, если бы она не примкнула к этой отвратительной своре, спекулируя моим именем.
Прав был Шопенгауэр, который откровенно считал, что сестры излишни: творят не просто нелепости, а оскверняют имя брата. Был ли я честен до конца, радуясь факту, что никто ничего обо мне не знает, благожелательно принимая тупость рода человеческого за святую простоту? Во всяком случае, вопреки этой благожелательности, я уже тогда внутренне приблизился к обету молчания, чтобы ни единый – чужой или родной – звук меня не достигал.
И теперь, читая этот черновик письма сестре, я с ужасом думаю, что случится, когда она вернется. В какой-то миг меня охватывает отвращение к этому занятию – перебиранию писем.
236
Длительная бессонница, оказывается – это я понял сейчас – требованием души – сохранить уже обесцвечивающуюся память все более блекнувшего сна. И я спешу записать его алогичный лабиринт, волнующий потерявшую покой душу, смутно предчувствующую в этом хаосе знаки грядущего. А ведь раньше я проклинал бессонницу, вместо того, чтобы радоваться несомому ею грузу незаурядных мыслей, подобному каплям дождевой свежести, которую ловишь губами, как манну небесную. Я торопился, надрывался и все терял. Теперь у меня времени вдоволь.
Дни тянутся медленно, но годы бегут стремительно.
Недавно, к собственному удивлению нарушив обет слишком долгого молчания, я спросил Маму:
– Который час?
Ответ ее был загадочен и совершенно меня ошеломил:
– Не час, а год – тысяча восемьсот девяносто третий.
А я-то застрял, как стрелка испорченных часов, на дате, когда покинул дом умалишенных. В какую черную дыру исчезает этот неслышный водопад времени?
237
После того, как Мама забрала меня под свою ответственность из дома умалишенных домой, в Наумбург, весной девяностого, я мог до осени наслаждаться покоем.
Кончилось время, когда мне приходилось не дышать, а задыхаться гнилым воздухом больничных палат в смеси лекарствами и вонью немытых тел сумасшедших, не желавших купаться, что, в общем-то, давало мне возможность подолгу не вылезать из ванной. Это принималось моими надзирателями, как еще один признак моего безумия.
Осенью, вместе с листопадом, нанесло на меня из Парагвая мою сестрицу, тоже возомнившую себя писательницей. Трагическим героем ее небольшой книжицы стал покончивший собой Фёрстер. Одна надежда была на то, что она снова уберется в этот параноический Парагвай, ибо вздумала собирать средства на строительство там, в так называемой ею Новой Германии, оплота истинных антисемитов, церкви. Решительность ее и энергия перехлестывали все пределы ее разума, не знающего такого понятия, как сомнение. Теперь, став в некотором роде писательницей, она с уверенностью неофита в этой области, вторглась в мои владения.
Обет молчания, о котором она и понятия не имела, считая мою неразговорчивость рецидивом душевной болезни, позволял мне лишь безмолвно следить, как она дает указания направо и налево об издании моих сочинений.
Обет молчания обострил мой слух. Сидя в другой комнате, я мог с достаточной ясностью слышать, как она пугает Маму преследованиями властей, если будет издана четвертая часть "Заратустры", особенно, по ее мнению, хулящая Бога, глава "Праздник осла". Не стоило большого труда напугать старуху, и она тут же написала письма Францу и Петеру, которые готовили книгу к печати, слезно умоляя приостановить ее выход в свет.
Я слонялся несуществующей тенью по дому в статусе умалишенного, что помогало мне слышать бесконечные препирания Мамы и Ламы.
В августе девяносто второго Лама неожиданно уехала в Парагвай.
Не знаю, каким образом она к нам попала, но на столе я обнаружил газету, вызвавшую возмущение Мамы, которое она выражала бормотанием, никому не обращенным. Никто не мешал мне, в статусе тени, не простой, а охваченной безумием и немотой, прочитать статью в сентябрьском номере газеты "Sudamerikanische Kolonial-Nachrichten" («Южноамериканский колониальный вестник»). Автор статьи, один из членов колонии Новая Германия, обвинял не столько Фёрстера в глупости и неумении вести дела, сколько Ламу – Элизабет Фёрстер – в преступлении. Газета провела свое независимое расследование, в результате которого обвинила Ламу вместе с супругом в некомпетентности, двурушничестве, откровенном заманивании людей. Задуманное предприятие, по сути, оказалось обыкновенным грабежом неопытных и доверчивых людей, и осуществлялось самым безрассудным и жестоким образом.
Тем временем, в течение тысяча восемьсот девяносто второго, по договоренности с Мамой, и после обсуждения с издателем Науманном, Петер Гаст готовил к печати мое собрание сочинений, объединяющее все прежде опубликованные работы, включая также четвертую часть «Заратустры», и некоторые работы из моего наследия («Nachlass»), что меня особенно беспокоило. Предисловие к изданию написал сам Петер.
238
Странно ощущать себя посторонним по отношению к собственному моему детищу, слышать переговоры ничего не понимающей в моих книгах Мамы с Петером, но хотя бы полагающейся на его знание и необычайную честность, когда речь идет о моих сочинениях.
В ее отсутствие я прокрадывался к столу, на котором валялись раскрытые письма, и с любопытством постороннего читал переписку Мамы с Петером. Она старалась как-то вникнуть в то, что он ей писал, но ее ограниченность потрясала.
Странно было еще то, что, давши себе обет молчания, я все время обретался у стены Ничто с Библией, переведенной Лютером на немецкий язык, в руках. Еще и еще раз прочитывал первую главу Книги Бытия, в которой просто и гениально рисуется картина возникновения мира и жизни из тоу ва боу, что в переводе с древнееврейского означает то самое Небытие, Ничто, пустоту.
Опять и опять удивляюсь древним евреям, различившим в языческих дебрях древнейшего мира,– мысль о возникновении мира из пустоты, нынче кажущейся вовсе тривиальной. Но по сей день в мысли этой скрыта какая-то тайна. Скрыто и вряд ли будет разгадано, как в этих древних головах открылась логическая цепь от столь удаленных от человека вещей до человека – венца творения.
Не менее глубокой, не поддающейся разгадке тайной, является то, что эпицентр самых глубинных духовных тектонических сдвигов в мировой цивилизации за все прошедшие и, вероятнее всего, на все грядущие тысячелетия, был инициирован евреями в крохотной, по сравнению с пространствами земного шара, провинциальной Палестине.
Из всех четырех Евангелий, выводящих меня из себя низкой умственной энергией, видно, что Распятый свои откровения основывал на библейском каноне и выработанных уже тогда нормах иудаизма. Во всех моих книгах он выступает как еврейский раввин, проповеди которого обращены лишь к евреям. Только Павел, этот апостол язычников, гениально чувствовавший посредственность масс, обратившись к ним на их примитивном языке, преподал в упрощенном виде иудаизм, назвав это христианством.
Он предал забвению Талмуд, чьи гениальные тексты оттачивали интеллект, учили диалогичности мышления, афористичности, краткости и в то же время емкости фразы – всему тому, чем отличается и мой стиль.
Только подумать, что сестрице моей не вдолбить в ее куцый ум, – все народы пытаются вычеркнуть из своей истории позорную страницу рабства. Только евреи сделали это одной из главных вех своего календаря – "Рабами мы были в Египте. Теперь мы сыны свободы". Пасхальная вечеря это разрез Бытия народа в миниатюре и в форме, наиболее близкой и понятной человеку – вечери. Не тайной – а явной.
Создать дом, посадить дерево или виноградную лозу и провести пасхальную вечерю – для евреев равнозначно.
В отличие от истории любого народа с бесконечными сменами влияния, борьбой, часто смертельной, вождей, царей, императоров, – история евреев – не история событий, а конструктивных положений народа по отношению к Яхве – Богу евреев. Наибольшее приближение к Нему – Синай, наибольшее отдаление – дно диаспоры. Такая история пишется, как сценарий, едино задуманное действо. Именно от них я учился умению строить единым спектаклем мою жизнь. И мое око, как окно, постоянно взирало на авансцену.
239
То, что, как жизнь, убывает – убивает. То, что, как зло, прибывает – прибивает. Только афоризм проникает через стену Небытия, но поглощается им без остатка.
В этой же, убивающей своей скукой, жизни, одно событие было мной определено, как сигнал возвращения Ламы. Это была публикация в том же "Южноамериканском колониальном вестнике" открытого письма в ее адрес. Некто Пауль Ульрих, тоже член колонии Новая Германия, обзывал Ламу лгуньей, воровкой, бедствием всей колонии, и предлагал ей убраться подобру-поздорову. Газета призывала членов колонии выгнать госпожу Фёрстер силой, если она не уедет добровольно.
Одиссея Ламы завершилась возвращением в Итаку – не только на мою голову, но еще более, на головы Франца и Петера. И я был беспомощен, и не только потому, что дал себе обет молчания. Зная коварную и злую душу Ламы, я боялся, что стоит мне сбросить с себя маску тронутого умом и вмешаться в дела издания моих книг, как она тотчас упечет меня обратно в дом умалишенных, наведя на меня навет, так же, как она навела его на Лу.
После провала дела в Парагвае одно у нее осталось: возвеличить брата, и на нем сделать капитал. Петер, который вел работу над моим собранием сочинений почти год, был нагло ею отстранен. Насколько я понял из его письма Маме, сестрица сварливым голосом немецкого унтер-офицера спросила его, кем он назначен в качестве редактора. По ее тупому мнению, ничего не смыслящему в философии, предисловие Петера никуда не годится. Волей своей она назначает редактором доктора Когеля, который в примечаниях должен отметить, что предисловия Петера попали в мое собрание сочинений по ошибке.
Петер встречался с ней в Лейпциге и передал ей материал собранного им вместе с Францем моего неопубликованного "Наследия". Вместе с наступающим тысяча восемьсот девяносто четвертым годом приближается моя встреча с набравшейся неимоверной наглости сестрицей. Тем временем, и с издателем Когелем у Ламы не сложилось и завершилось очередным скандалом.
В феврале мой отчий дом на Вайнгартен был сотрясен шумом, грохотом, топотом. Я поспешил укрыться в своей комнате. Не обращая никакого внимания ни на меня, ни на Маму, Элизабет развернула кипучую деятельность. Две комнаты на втором этаже, по ее велению, превращались в музей моего имени: туда переносились книги, рукописи, вещи, сопровождавшие меня через все годы отошедшей жизни.
Я уже догадывался, дрожа всем телом, что главным экспонатом этого музея буду я сам.
Рождество девяносто четвертого разбудило во мне память детства, я долго не отходил от пианино, вспоминал рождественские песни, нарушив обет молчания, страдая от этого, успокаивая себя тем, что пение вовсе не разговор. Это, конечно же, было весьма искусное искусственное успокоение, но я остался довольным собой и по-детски радовался.
На Пасху, после долгих лет, по приглашению сестрицы, явно желающей меня улестить, чтобы добиться чего-то, что меня насторожило, посетил нас Роде, которого я сразу узнал, хотя он сильно изменился. Он изучал меня полным неизбывной жалости взглядом. Меня удивляла неким образом однообразная реакция посещающих меня знакомых. Их пугала и в то же время вызывала любопытство моя апатия, мое молчание, мое удачно скрываемое за остекленевшим взглядом непередаваемое ощущение отсутствия болей, тошноты, головокружения, и то же время удивлял вполне здоровый цвет моего лица.
Теперь я значительное время проводил в семейном музее, который сестрице показался малым, и к лету она сняла по соседству целый просторный дом, куда был перенесен расширяющийся на глазах архив.
В октябре передо мной предстал Петер, найдя меня на верхнем этаже облаченным в байковый халат, удивился моему мечтательному спокойствию и тому, что я его не узнал. Конечно, это стоило мне внутреннего напряжения, но я остался доволен произведенным на него впечатлением, которым он потом, внизу, делился с Мамой и Ламой. Я не мог иначе: мне было стыдно за все, что с ним сделала моя сестрица, ведь он и Франц были лучшими моим друзьями.
240
Между тем, приближался мой пятидесятый день рождения.
После многих лет появился друг моей юности Дёйссен. Я сделал вид, что не узнал его: таковы законы обета молчания. Мама ввела его ко мне в комнату, и он поздравил меня с днем рождения, вручив букет цветов. По его взгляду, каким люди понимающе смотрят на существо, тронутое умом, он был уверен, что я ничего не понял, лишь сделав вид, что цветы на миг привлекли мое внимание. Цветы я тут же отложил в сторону, сделав вид, что забыл об их существовании.
Все они, мои сверстники, даже такие близкие мне люди, как Франц и Петер, безнадежно отстали, подобно выдохшимся пловцам на дальние дистанции в духовном море, где нужна душевная выучка, приобретаемая на протяжении всей прожитой жизни.
Я смотрю на этих дорогих мне людей, словно в перевернутый бинокль: так я любил смотреть в дни моей воинской службы, и грозная война сжималась, – несущий гибель великан, словно бы ощутивший собственную мерзость, превращался в карлика, командовавшего оловянными солдатиками в детских сражениях.
В мирные времена я изучал со злорадным азартом омерзения окружавших меня идиотов, размножавшихся простым делением.
Но мои отставшие на дистанции друзья вызывали во мне чувство милосердия, и я, пребывающий в обете молчания, выражал это слабой улыбкой, которую они воспринимали, как еще одно доказательство моего неадекватного поведения.
А мне не надо было слишком напрягаться, чтобы выполнять обет молчания, ибо в течение многих лет я отвыкал от пустых разговоров и вполне удовлетворялся диалогом с самим собой. Разговоры меня пугали неожиданными нескромными вопросами: вы женаты, есть у вас дети, ваши книги ставят в тупик своими иероглифическими закоулками и слишком изощренным языком, почему и зачем вы так увлекаетесь игрой слов? Глядя в зеркало на себя, на лица Франца и Петера, говорю себе: постарел пострел, остался без стрел.
Неужели их общение со мной, такое редкое, так быстро состарило их?
А ведьма-сестрица, почтенная Элизабет Фёрстер, не унимается. Ее изначальный, измочаленный алчностью, план быстрого обогащения, швырнет ее в самые немыслимые фальсификации.
Теперь она усиленно разрабатывает образ жрицы нового загадочного культа, основанного на расширяющейся по всему миру славе ее братца –гениального сумасшедшего философа.
Глава двадцать третья
Муки неприкаянной души241
Пятнадцатого января девяносто третьего, в газете «Байрейтские листки»
(«Bayreuther Blatter") появляется заметка Ламы, в которой она прощается со своим колониальным прошлым.
Плод ума ее святого мужа – Новая Германия – откуда ее изгнали в результате чудовищных наветов, дает ей возможность обратиться к «другой великой жизненной задаче – заботе о дорогом и единственном брате, философе Ницше. Защита его книг, описание его жизни и мыслей отныне требует всего ее времени и сил".
Эти пошлые строки моей до пределов изолгавшейся сестры были для меня хуже крысиного яда. Я почувствовал себя загнанной мышью.
Оставалось сидеть в норе обета молчания и с разных подступов оценивать всю мою прошедшую жизнь. Единственным другом, отзывающимся на малейшее движение моей души, было фортепьяно.
Когда человек обладает сильной музыкальной памятью и живет лишь в мире гения звуков, его мало интересует осознание собственного существования, и потому он выглядит существом ограниченным.
Когда же человек абсолютно не обладает музыкальной памятью, его изводят скептицизм и меланхолия, и он сам не может отдать себе отчета в причинах такой тоски.
Так представьте себе, каково человеку, у которого одинаково сильны обе памяти. Такому существу тоже по непонятным ему причинам время от времени приходят мысли о самоубийстве.
Так и живет он на тонко подвешенной нити, которая может оборваться в любой миг, и душу его точит единственная мысль: кто держит другой конец нити.
Редкие посещения близких мне людей, с лиц которых не сходило удивление моим молчанием и отчужденностью, отчеканивались в память датой. Это был мой личный календарь загубленного времени, в котором, оказывается, можно жить и дышать.
Испытывал ли я от этого сердечную боль, угрызения совести?
Вовсе нет. Теперь я понимал, что означает – вжиться в роль. Когда актерствуешь годами, это становится твоей новой сущностью. Главное преимущество такого обновления, словно я сменил кожу, сбросив старую вместе со всеми болячками, было в том, что я действительно никогда раньше не чувствовал себя таким здоровым и спокойным, за редким исключением, когда Мама обнаруживала свою природную деспотичность по отношению к своему сыночку. Тогда я впадал в ярость, начинал метаться по дому, как зверь в клетке, и, вероятно, рычал, сам себя не слыша. В моменты таких приступов, боясь нанести невосполнимый вред Маме и себе самому, я убегал с свою комнату и находил успокоение в перебирании и чтении писем, ибо именно они, в отличие от моих книг и рукописей, были знаками ушедших живых мгновений, незабвенных лет напряженного творчества. Я вспоминал эти годы, как счастливое время, хотя они были тошнотворны в буквальном смысле, особенно в моменты, когда я развлекался сочинением стишков во время прогулки, а голова гудела от боли и наплыва мыслей, что приводило к потере голоса.
Эскулапы это явление важно называли афонией, добавляя к этому то, чем я много лет страдал – мигренью, кровавой рвотой, температурой и ознобом, обильным потом ночью, сенсорными и двигательными нарушениями, мышечными спазмами, глухотой, сводящими меня с ума галлюцинациями, провалами памяти и страхом, не оставляющим меня ни на миг.
Вот и сейчас, после пробуждения, стоит мне увидеть Библию у моего изголовья, как возникшие картины Ветхого Завета успокаивают мое дыхание и унимают сердцебиение.
Евреям надлежит давно начать строить новый Ноев ковчег. Им же выбирать, кого туда взять, после всего, что с ними сделали их ненавистники – антисемиты. Однажды евреи уже спасли мир от варварства, на них одних теперь надежда – спасти его опять. Еврейство всегда дышит разреженным воздухом высот – со времен Синая.
242
Слабо эрудированные эскулапы дома умалишенных воспринимали мои размышления вслух, как бред, в отличие от опять же еврея, врача Симховича, читавшего мои книги. Но его мнение было упрятано под сукно.
Иногда, от долгого воздержания я мог впадать в буйство и грубо требовать бабу. Просто даже в этом случае я понимал, что другой язык им, обычным мужланам, непонятен, и такое требование радостно укладывалось в их ограниченные врачебные знания о сумасшедших.
Но я действительно грезил о Нимфах, как святой Антоний – о соблазнительных дьяволицах. Это были галлюцинации от слишком усердного воздержания.
Каждый раз, как рефрен или гибельный призыв в песне Лорелеи, всплывало воспоминание: я сижу, прижавшись к скале, подобно Прометею, – над бледным летаргическим морем.
Мужчины, даже самые независимые, одинаково наивны и легко попадают в любую ловушку. Только женщины проходят время насквозь. Оно их обтекает, напрасно стараясь захватить их своими когтями.
Животное начало, утишенное и утешенное Аполлоном, пошло в обход и победило в немецком, столь ненавистном мне начале, сыграв со мной злую шутку, благодаря невыносимо недалекой, но столь же невыносимо энергичной моей сестрице, похотливой и нечестной, всегда готовой все мое творчество опошлить и переврать.
Стены отчего дома меня стесняли, ибо все строения, обступающие человеческое племя стенами, от жалких лачуг до надменных своей вычурностью дворцов, по сути своей – одно и то же – рассекают объемлющий мир свободы нашей души. Пользуясь нашей физической беззащитностью перед жарой и стужей, усталостью, страхом перед неизвестностью, они ослабляют нас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.