Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)
155
Духовная мощь Ветхого Завета мгновенно обозначает разницу между великим и малым. Это весьма ощущали апостолы, те же еврейские отщепенцы. Вовсе не зря они приклеили свой Новый Завет, этот конгломерат различных верований, включая языческие, к Ветхому Завету, в надежде на то, что ореол его мощи бросит свое сияние и на Новый Завет.
Именно, этот грех против духа лежит на совести Европы.
Ветхий Завет – живая речь, в которой вечное "Я" и "Ты" прошлого всегда ощущается настоящим для того, чей слух воспринимает эту речь. Читать философию трудно. В художественной книге судьба другого.
В философии – судьба твоя. Эта мысль не оставляет меня с момента, как я начал писать эту книгу, предполагаемое название которой – "По ту сторону добра и зла". Она, эта мысль, не сдвигаемым столпом света ночью и дымным днем, какой служил маяком иудеям по выходу из Египта, бросает блики на выводимые мной с трудом буквы.
Сегодня в Европе, под давящей пятой тьмы и муштры Бисмарка, столп этот видится немногим.
И за это Европа поплатится. А я подобен Кассандре: вижу, страдаю, но помочь не могу, ибо отлично знаю слабость начертанных на бумаге слов.
Я и не заметил, как вернулся домой, двигаясь подобно сомнамбуле, свалился на постель, не ощущая перехода от бдения ко сну. Опять возник голос, опять возникли три двойника в позах – Я, Ты, Он. Голос шел с трех сторон, но это, явно было эхо собственного моего голоса. Он троился, как троится изображение в моем расстроенном зрении. Голос рвался из горла, вопреки моему желанию.
Бей топориком в Мой пьедестал…156
Если, все же, есть Бог, которого я с такой демонстративной жестокостью отрицаю, то Он тайно споспешествует мне, нашептывая днем и особенно ночью в изводящем душу мою сне:
"Пиши, бей своим топориком в Мой пьедестал. Это лишь более укрепит его: Меня будут сбрасывать с него, и ставить обратно бессчетное число раз.
Вечность возвращает все, подобно бумерангу. Тебе же назначено идти по лезвию того обоюдоострого меча Ангела, охраняющего дорогу в Рай, который, вопреки твоему отрицанию, существует. Именно, это лезвие приведет к рекам крови, и не в отдаленном будущем, а в надвигающемся столетии, ибо озверевшие массы с пониженным сознанием, забыв про Меня, будут рваться в этот Рай, убивая друг друга. И во всем обвинят тебя, ибо ты открыл ящик Пандоры, но намерения твои были благими. Ты хорошо знаешь, куда они ведут.
Два Ангела женского рода оказались на твоем пути. Одна вышла из того же чрева, что ты, Ангел зла, служанка Дьявола, которая тебя погубит. Другая – Ангел добра, но ты не смог ее удержать.
Ты слишком близко подобрался к корню жизни и Сотворения. Именно, поэтому тебе не будет дано ни любви, ни детей в непознанном тобой счастливом ослеплении жизни, ибо ты коснулся темной подкладки мира, а этого Судьба, над которой даже Я не властен, не прощает.
В своей самоубийственной гордыне ты замахиваешься на Мое место. Но даже Я, сотворив этот мир из Ничто, не мог представить, куда его понесет кривая.
Я, по крайней мере, хотя бы стараюсь сохранить это хрупкое Бытие. Ты же замахиваешься на то, чтобы превратить этот мир в Ничто, вернуть в хаос, из которого Я его вывел. Но мощь Божественного жеста, изобразить который оказалось лишь под силу кисти Микельанджело, невероятна. И удары твоего топорика подобны комариным укусам. Я знаю страдания твоей "души", которую ты с таким жаром самоубийцы отрицаешь, твоей души, которая смертельно вздрагивает, слыша глухие удары надвигающейся Судьбы.
Но ты обречен.
Единственный раз Я протянул палец Адаму и тут же отнял руку. Ты выделен силой данного Мною тебе разума. И Я протягиваю тебе палец на прощанье.
Ты мстишь Мне за обнаружившийся, как тебе кажется, обман, но мстишь, как льстишь, сам этого не замечая. Но Я, как сказал Тертуллиан, покрываю и твое неверие".
И тут я закричал: – Не исчезай. Ты, не знаю имениТвоего, именем Твоим прошу, я, обреченный исчезнуть без продолжения рода по Твоей милости, ответь, почему Ты в случае с Авраамом спас его сына Исаака, подсунув овна, а своего сына послал на распятие?
Сними меня с этого креста, ибо всю жизнь свою я чувствую себя Распятым. Не исчезай.
Ответа не было. Сон прервался, словно продолжение его смерти подобно.
На грани потери сознания мелькнуло: кажется, пронесло?
Пронесло ли?
157
За окном день в самом разгаре. Зимний холод валит ниц всю Ниццу.
Надо скорее к морю. Это бесконечное водное пространство сродни прервавшемуся сну. Оно встает неким противоядием.
С отчаяньем или просто отчужденностью сижу я на набережной, и внезапно охватившая меня алчность к раскрытию феномена пессимизма и надвигающегося на мир нигилизма кажется мне в сумерках ушедшего сна воистину загадочной.
Может ли этот сон вернуться, вызванный жаждой повторения, как всего в этом мире, именно так, как это было и есть?
Но то, что сейчас открылось мне и начинает все более обретать силу, – воистину каталептический перелом – к истинно трезвой оценке сущности жизни, все более усиливающийся, непреодолимый вал, упрямо сбивающий с ног, чтобы окончательно и прочно поставить на ноги.
Вот только как вылечить эту незаживающую рану – Распятого, еврейского раввина, в кои веки возомнившего себя Спасителем, Иисусом, как и я, ничтоже сумняшеся, возомнил себя новым Богом. Но перед кем я мечу бисер?
Да я просто неприемлем, как мерка и пример, толпе – усиливающемуся символу надвигающегося века, я – обретающийся в бездне страдания.
Глубокое страдание несет в себе глубокое благородство такой чистоты и силы, что является уделом одиночек, обреченных нести непосильный груз великого, но неосуществимого грядущего.
И что с того, что я пишу книги, столь ясные, истинные учебники грядущего, которые абсолютно непонятны миллионным массам нерадивых школяров.
Уверен я в одном: имя Ницше, его книги будут будоражить мир, как звучащие издалека трубы Страшного суда. Они изменят духовный баланс мира. И уже невозможно будет вернуться в отброшенное в забвение прошлое с легковесной лживостью науки, позволяющей разговляться стадному племени профессоров.
Я выступаю истинным защитником великих людей, отличающихся глубоким благородством страдания, из редкой породы, которая навела меня на мысль о "Сверхчеловеке", таких, как Байрон, Лермонтов, шекспировский Гамлет, скрывавших свои страдания и одиночество под маской высокомерия и цинизма.
Я-то знаю толк в этом.
"Не слишком ли много ты мнишь о себе", – мелькнуло за всем потоком мыслей.
"Ах, так?! (Кто это произнес, кто?) – Значит, надо продолжать. Можно убеждать себя, что главным моим трудом, истинной данью романтизму, поддерживающему дух человечеству, с такой покорностью идущему в силки равнодушия, отупения, непрекращающегося размягчения мозга, является мой "Заратустра".
Эти шестнадцать глав его третьей части вылились – без излишней скромности могу сказать – истинным шедевром.
И часть эту в январе тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года замкнули семь печатей.
Семь печатей – на сердце
Печать первая – Тучка золотая.
Кто более близок к пророчеству, – человек, идущий по воде, или человек, летящий по воздуху?
Или легкостью ходьбы по воде и летучестью движения по воздуху они обязаны сердечной тоске?
Не могу забыть стихи великого русского поэта Лермонтова, которые вначале перевела мне Лу, а затем я нашел в книге его переводов, но звучат они во мне ее голосом и освещены ее печальным взглядом.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко
И тихонько плачет он в пустыне.
В те минуты, когда она читала мне эти стихи, ее облик, взгляд, голос, приязнь, душевная близость – казались мне обещанием этого дорогого мне существа, воистину, тучки золотой – не оставлять вершины утеса.
Печать вторая – Дыханье бальзамическое смерти.
Среди могил, не подавая вида, что под ногами дремлет старина, мы говорим: исчезла Атлантида, – в неверье тайном: а была ль она?
Во тьме времен понять наш дух бессилен –
вино иль кровь засохли в сколах лет?
В могильных кипарисах стонет филин,
слепой хранитель предстоящих бед.
И вырвавшись внезапной круговертью,
приносит ветер, пепелен и глух,
дыханье бальзамической смерти
иль вечности печально сладкий дух.
Бесформенны, безлики, многогорбны,
вернулись храмы в изначалье глин.
Но в запустенье высоки и скорбны
восточные развалины руин.
Мы с ней сидим на гибельных ветрах,
на жизнь легки, на радость мимолетны,
и вечности бесшумные полотна
в ночь развевают наш бездумный прах.
Печать третья – Земля – круглый стол богов.
Приближается гроза.
Я далеко отошел от своего высокогорного пристанища – Сильс-Марии.
Сверкнула молния слепящим бивнем.
В мгновенье я промок под тяжким ливнем.
Гром ли медленно и раскатисто плетется за молнией, или боги бросают кости на круглый стол Земли, пытая мою Судьбу?
И тишина – как будто в жизни веха.
Иду наверх. В душе такой подъем.
Кричу, пою, чтобы услышать эхо,
Но мне спросонья отвечает гром.
Печать четвертая – Голос Суламифи.
Клятва положена на мое сердце медом и молоком под языком твоим, о, мой возлюбленный, ибо любовь моя – замкнутый сад, запечатанный источник.
Голос Суламифи из "Песни Песней", рвущий сердце царя Соломона, – в самые тяжкие минуты моей жизни звучащий в душе.
Положи меня как печать на твое сердце, как печать на твои руки, ибо сильна, как смерть, любовь.
Печать пятая – Поэты и море.
Я ведь тоже поэт, и знаю стихам своим вес и цену.
Стихи, легко держащиеся на поверхности вод, излагаю на бумаге. К сожалению, в них я недалек от виршеплетов, чьи лучшие мысли – некая смесь из похоти и скуки.
Стихи же, отягченные тайной, освященные болью души, уплывают вглубь моего сознания и погаснут вместе с ним.
Мельтешением призраков чудятся мне звуки их арф.
Бессмертны звуки единственной в мире арфы – царя Давида, рожденные совершенным им грехом прелюбодеяния и раскаяньем.
В мире поэтов множество. Павлиньему тщеславию они учатся у моря.
Ведь море – павлин из павлинов, распускающее радужный хвост, осененный небом и солнцем.
С ним в этом преуспевают соревноваться разве лишь Нимфы, мастера играть веером брызг, подобных серебру кружев. Но как только радуга погаснет, оборачиваются они молодыми бабёнками, часто слишком напористыми и прилипчивыми.
Это я познал на собственном опыте.
Но я знаю, что ночью дети растут во сне, мальчики летают, Нимфы испытывают тоску по детям, которых им не суждено родить, а расторопные бабёнки пускают слезу, ибо им снятся их еще не рожденные дети.
Печать шестая – Танец и танцор
Синкопа, затакт, – все тело, как натянутая струна, как наклон замершего бегуна за секунду до того, чтобы рвануться вперед, иначе упадешь, как заложник неудавшегося внутреннего порыва к полету.
В несовпадении с ритмом, в запаздывании скрыта музыкальная пружина моей никогда не замирающей души, живущей в стихии танца.
Замрет душа – будто и вовсе не существует. Бывает и такое – чурбак чурбаком.
Именно, запаздывая в ритме, я открыл тебя, моя любовь.
О, как мы огрузли, как весу подвластны,
Себя самого волочишь, как в тисках,
Все кажется четким, обычным и ясным,
И путано тяжким – до боли в висках:
Где лестница в тайну?Где в полночь ступени?
Вот – листик, вот – камня зазубренный край.
Но лист не укажет, где корень растений,
И камень не прячет расселину в рай.
Потеряна нить лабиринта. Все длинно,
Все вкривь или в кровь, вопреки, невпопад:
Потянешься к солнцу – наткнешься на глину,
Взметнешься фонтаном – обрушится град.
Мир тяжкой ношей сгибает, объемлет,
Сбивает. Но будем упрямей и злей.
Я знаю, в руках и ногах наших дремлют
Жгуты затаенных и алчущих змей.
Ну что вы толпитесь гурьбой на поляне,
Стихией опасной вам кажется пляс?
Мы в музыку грянем, мы души помянем,
Сожженные пламенем скрипок до нас.
И змеи проклюнутся гибко из плена,
И вот она – пляшущих тел карусель:
Как в скважине ключ – повторяет мгновенно
Любую извилину, скважину, щель,
Что, кажется, вдруг – в сочетанье случайном –
Сойдутся тела, и движенье, и бег –
И дрогнет земля, и раскроется тайна
И неба, и бездны, и жизни – навек.
Какая раскованность – рук мановенье –
И свет в лабиринты, и найдена нить,
И тянется к солнцу любовь, как растенье,
И горечь на счастье легко заменить.
Ах, танец – раскованность нежных агоний –
Другого себя уловить и узнать,
А он убегает – погоня, погоня
За тем, кто из нас ускользает. Догнать
И слиться с собой, ослепительно легким.
Бессильно и сладко летит голова.
О, как не хватает нам сердца и легких.
А танец лишь только вступает в права
И мертвою хваткой берет за загривок
И пламенем дышит, взахлеб, через край.
Ах, лист – это ткани небесной обрывок,
Любая расщелина – в юность и в рай.
Проверить, проверить в бессилье блаженном,
Что танец – прозрений божественных нить,
Что можно, что можно в движенье мгновенном
Внезапно весь замысел мира открыть.
Уже проясняются в тайном заклятье
Ступени небес, а пока, а пока…
Но где вы, но где?
Лишь танцуя в закате,
Безмолвные катят, кадят облака,
И звезды ли, птицы в немом кувырканье
На луг, что слепым ожиданьем лежит,
Вдруг падают вниз задохнувшимся камнем,
И сердце горошиной в горле дрожит.
Слова сами выкликают из подсознания звучные рифмы, внутреннюю перекличку звуков, раскрывающихся в аккорды, контрапунктические стечения, и тогда обычный словесный текст обнажает скрытую музыку подтекста.
Это очаровывает самого творца, пальцы которого способны вслепую, подходящую мне – на три четверти слепцу – нащупывать цепочку слов, как на клавишах, и тогда эта словесная цепочка начинает звучать для меня музыкой.
Другое дело, сумею ли донести ее слушателю-читателю, но самому мне это доставляет невероятное наслаждение.
Впервые, после черной полосы дней, я ощущаю истинное счастье.
Слова струятся темной медовой густотой виолончелей, струнным лесом скрипок, медлительностью меди, сияющей в раннем детстве раструбами скопления духовых инструментов – труб, валторн, черным лаком кларнетов, гобоев, оранжевой лакировкой фаготов.
Сами собой стихотворные строки уходят в память, не ложась на бумагу. Если буду жив, предам их бумаге, но знаю – вряд ли это случится.
Это уйдет со мной в небытие, как самое тайное и самое главное, которое несет в себе неизреченную нечаянную радость исчезновения.
Печать седьмая
Шорох желтых пространств. Воздух млеющ и мглист.
Облаков тягуче влаченье.
И в стеклянных стеченьях прозрачен и чист
Темный голос виолончели.
Среди стряпанья, стирки, белья и ковров,
Бочек, пней, палисадов, качелей –
Звук ли тайны, звучанье нездешних миров –
Темный голос виолончели.
Жизнь светла и прекрасна. И только одна.
Сбрось же ханжеские облаченья.
Смерть как сфинкс. И в песочных часах тишина,
Темный голос виолончели.
Гриф могуч, как хребет дальней горной гряды,
От глубоких дрожит извлечений.
Замер сад. И планеты висят, как плоды,
В темных струях виолончели.
Ну, так будьте свободны. Разрушьте покров
Преклонений и жалких влачений.
Полночь. Мир сотрясен. И пульсирует кровь
В темных струях виолончели.
158
По ту сторону трех частей «Заратустры» стоит возникнуть пустоте в душе, в нее тут же прорывается жажда странника к дороге, и несет меня из Ниццы, вдоль побережья, минуя Геную, Парму любимого моего Стендаля, с высот Аппенинских гор к равнинной Ферраре, через Ровиго и Падую – в Венецию.
Любовь к этому городу, несмотря на весенний гнилостный дух апреля, веющий с моря, во мне не слабеет.
Хорошему настроению способствует прослушивание комической оперы "Венецианский лев", написанной моим другом Петером Гастом.
Я особенно люблю блуждать по лабиринту узких улочек, подолгу стоять на мосту Риальто, следя за скольжением гондол, и легкое головокружение ощущается мной как воспарение над этим, колеблющимся, подобно мареву, размывающему желток солнца молочным туманом, городу.
Я под ливнем полночным стою на мосту –
В мимолетно струящейся чаще.
Золотистые струи летят в высоту
Над поверхностью вод дрожащей.
В темноте колоннад, молча, прячется люд.
Подо мной – в полной свежести яме –
Опьяненные ливнем, гондолы плывут,
Чуть помигивая фонарями.
И души моей струны в сумраке том
Ловят песнь высоты и дола,
И от счастья дрожат. Но услышит ли кто
Эту тайную песнь гондолы?
Я твердо стою на мосту, погруженный в мимолетность тьмы, ливня, над текучестью вод канала Гранде, и легенда о медленном погружении Венеции в глубины моря воспринимается мной, как доказательство ее долголетия, если не вечности.
В середине июля я, все же, уезжаю в прохладные высоты Сильс-Марии, а в сентябре, испытывая боль в душе, нехотя направляюсь в Цюрих на встречу с сестрой. Только в поездах, как всегда, душа моя пробуждается к жизни.
После поэтического прорыва в третьей части "Заратустры", всё новые стихи не дают мне покоя, принимаемые разумом с готовностью из подсознания.
Но писать четвертую часть "Заратустры" я могу лишь в Ницце, куда и возвращаюсь в начале декабря.
159
Не знаю, что со мною сталось.
Мир совершенен в этот миг,
Исчезли горечь и усталость,
Как будто в мире некий сдвиг –
И ветер, что нежней пера,
Танцует с волнами с утра,
В обнимку с ветром дождь танцует,
Веселым всадником гарцует.
Вот так – в ленивой тишине
Легко танцует сон во мне.
Кто же толчком разбудил меня
Ранним солнцем нового дня?
У постели моей стояла Тень, подобная изможденному призраку, прозрачному до исчезновения. Этот призрак преследовал меня во сне.
– Кто ты? – спросил я голосом Заратустры, вложенным мной в его уста.
– Я странница, вечно в пути. Нет у меня родины, нет цели, и всю свою жизнь наступаю тебе на пятки. Короче, я – твоя Тень, и никуда мне не деться: ты держишь меня на коротком поводке.
– Давненько мы с тобой не встречались. Но чем ты докажешь, что ты – моя Тень?
– А что мне еще осталось? Сердце устало от собственной дерзости. Воля не дает мне покоя. Я утратила способность летать: негодными стали крылья. Ветер тропок и дорог гонит меня в спину, но разбитый мой скелет не выдерживает этого давления. Так что это такое – добрый ветер? Только человек, знающий, куда он едет, и будет знать путь ветра, добр ли он, и следует ли его пройти. И, главное, где мой дом? Я ищу свой дом, который потеряла еще до рождения.
– Истинно, ты моя Тень, – сказал я в сердцах, и вместе с Тенью вошел в призрачные ворота четвертой части "Заратустры".
В "Заратустре" я раскрываю объятия – обнять весь мир.
Пришло бы это в дни испепеляющей меня любви – и отдалось бы мне потоком человечности.
160
Кроме «Заратустры» все остальное, совершаемое мной, было не более важно, чем чесночная шелуха. Когда «Заратустра» в моих членах, я имею право зреть на мир глазами старца – и подмигнуть.
Вечность, большое милосердное настоящее, дает нам наши горести и наших союзников, дарит нам терпимых потомков, вызывает знакомые нам образы, как молнии во тьме, до такой степени, что порой нам кажется, – мы натыкаемся на них, как на самих себя, в широких коридорах дворца этой вечности.
Мир продолжает слать мне свои зори, словно изнывая от этого желания, как это происходит сейчас, когда я пишу четвертую часть "Заратустры".
Разве это не более чем странно, что Заратустра погружен в этой четвертой и последней части в такую убогость, что вокруг него мужчины и женщины пребывают в бессилии. Они подобны базарным мухам, в полуобморочном состоянии ползающим в зимнем холоде. Но они ядовиты. Только теперь во всей остроте доходит до меня притча о мухах, так лихо написанная мной в "Заратустре".
Берегитесь людей, у которых широкая переносица, и глаза смотрят в стороны, как у мух. Отшельников и странников они считают праздношатающимися, просителями милостыни. Отшельник и странник, пришедший к ним дарить их же судьбу, ставит их в тупик.
Спотыкающийся стук моих шагов, подобно колоколу в колодцах этих улочек, звучит для них слишком одиноко и не дает покоя околоточным, принимающим меня за призрак.
Когда я возношу отвес над моей агонизирующей мыслью, подобно Лукрецию, поставившему отвес во Вселенной, я обнаруживаю бездну, и восклицаю словами Заратустры: "Не высота: склон есть нечто ужасное.
Склон, где взор стремительно падает вниз, а рука тянется вверх. Тогда трепещет сердце от двойного желания своего. Сердце в потрясении из-за удвоенного своего желания. Угадаете ли вы, друзья мои, двойное желание моего сердца? Этот склон для меня опасен, ибо взор мой устремляется в высоту, а рука моя хотела бы держаться и опираться – на глубину".
161
Моя внешняя оболочка предательски ведет себя по отношению ко мне.
Я выгляжу хилым и больным, несмотря на упитанность.
На самом деле, я внутренне крепок, как окружающие меня деревья.
Заратустра вызван силой моей мысли, поселился во мне, переживет меня. В этом великая трагическая участь любого творца, охваченного двойным чувством: желанием – удостоиться плодов превосходящей его силы, и, не менее сильным желанием – освободиться от ее цепких, как смертная истома, тисков. Каждый истинный творец, подобно каторжнику, звенит кандалами, приданными ему от рождения.
Просто в горах и у бескрайних неумолчно шумящих вод звон этот слышится слабо. Его заглушает величественный голос вершин и глубин, подхватываемый ветром, уносящим и возвращающим время круговоротом событий – на круги своя.
Когда на альпийских высотах я иду по лесной тропе, из-за каждого дерева меня сопровождают орлиные глаза Заратустры.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.