Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)
Глава семнадцатая
Впервые – Ницца147
Зимний ветер конца тысяча восемьсот восемьдесят третьего года падает с южных склонов наискось через озеро, дует в северный берег, прямо и скудно расчерченный высокими пирамидальными тополями.
За ними, чуть повыше видны прямые белые осины между изгибами елей и холодной темной зеленью хвои. Дует ветер, раздувает волны у берега, и на стволах то свет, то тень, пятна солнца на хвое, на земле, всё колышется, трепещет, всё прохвачено ветром, живет на ветру, и оттого парочки, сидящие на скамейках, кажутся неподвижными, только треплются края их одежд. Около блондиночки в брюках прыгает, как заводной, песик, и порыв ветра доносит до меня обрывки лая. А вторая парочка, сидящая ко мне спиной, будто и вовсе уснула, но слышу обрывки гитарных аккордов: может ими переживается счастливый день в жизни, на сквозном ветру.
А внизу скользят яхты, и недалеко от меня замер мальчишка у дерева, не мигая, следит за ними. На ветру, бездумно, в пляске солнечных пятен, вот так, замерев, можно подолгу слушать счастливый ток проходящей жизни. Никогда ранее не замечал, как подробны эти тропы, и камни, и деревья. Может, этот зимний день по-особому ясен и полон солнца.
К южному берегу озера ветер исчезает. Тишь, дремота, даже паутина, влажная трава, выходящая прямо из воды, плесень, топь. Дремлет на солнце аллея, понизу черная от стволов, поверху нежно-зеленая, как бы обрызганная желтизной, небрежно свисающая до земли зеленью плакучих ив, такая, кажется, далекая от всего, что вершится на озере. И странно следить отсюда за беззвучным скольжением яхт, похожих на белых бабочек, сложивших крылья. Четыре плывут в одну сторону, одна – в противоположную. Потом уже семь плывет в обратную сторону, и это тягучее скольжение, радостное само по себе – в солнце, в просторе, в ветре – печально и непонятно тяготит, быть может, отъединенной от меня уже недоступной мне праздничностью.
Я – впервые в Ницце и, кажется, для меня нет лучшего места в зимнее время. Быстро и радостно, преодолевая мучительное состояние здоровья, рождается третья часть Книги о странствующем, подобно мне, философе Заратустре.
Я – полная противоположность Канту, всю свою жизнь проделывавшему одну лишь дорогу – из дому в университет, и обратно. Поднимаюсь по асфальтовой дороге вверх, и сзади, внизу, как бы в проёме, все меньше, сумрачней – озеро. Исчезает крохотная ее полоска, медленно перечеркиваемая яхтой. Дорога изгибается, бежит за дома, заборы, как будто поспешно пытается также перечеркнуть память об озере, о только ушедших минутах, накладывая один поверх другого – забор, крыши, небрежно крытые вперемежку малой красной черепицей и большими серыми плитами, стены домов, наискось вытесняющие и перекрывающие друг друга вверх по склону. Меня тянет к скоплениям деревьев, ибо я уверен: там, где деревья стоят близко друг к другу, проходит дорога к блаженным островам.
Деревья же, стоящие у моря – для меня маяки гибкой и потому непобедимой жизни.
Со страхом и дрожью я предчувствую в грядущей моей жизни некую ее часть, погруженную в безмолвие, по ту сторону человека, считающего себя нормальным.
Это безмолвие будет душить меня, но и принесет мне дары, которого не удостоится ни одно мыслящее существо в подлунном мире.
Там умаляющая добродетель высокомерия столкнется насмерть с умоляющей добродетелью унижения.
148
Люди во мгле слушают море – долгий, уносящий в сладкое забвение, плеск и блеск волн.
Море, ничейное, не то, чтобы приносит облегчение в эти часы раннего прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Море еще спит, но я ощущаю его теплое дыхание – распростертого в тяжких грёзах великана. Если бы я мог его утешить и утишить, когда эти грёзы оборачиваются грозами, гроздьями гнева.
О, боги, безмерно блаженный Заратустра рвется утешать море.
Но можно ли всю жизнь так доверчиво принимать штормовое море?
Теплое его дыхание во время штиля подобно мягкой шерсти, прикрывающей когти, и я, в своем обложном одиночестве, готов его полюбить и привлечь к своей груди.
Но я уже научен горьким опытом: любовь – невероятная опасность для самого одинокого, а я таким пребываю, по сути, с момента, когда отверг Бога моего детства и юности.
С тех пор я обрел мужество – побеждать головокружение на краю пропасти, а ведь где бы в своей жизни человек не стоял, он всегда – на краю пропасти.
И этому научило меня одиночество – мое иночество.
Слишком долго я жил в дикой чащобе человеческого стада, до того пугливого, что в испуге убегая от любого самого невинного звука, оно топчет всё живое, попадающееся под ноги. Страшнее штормового моря это человеческое стадо, несущееся сплошной волной, сбивающей и убивающей всё на своем пути. А придя в себя, все еще на трясущихся от страха ногах, трубит во всю мочь о своих победах.
Лишь совсем недавно я чувствовал себя покинутым – в двух мирах, – живом и мертвом, как лежащий в могиле, как наложивший на себя руки.
И тут пришло одиночество.
И я понял, что бесчувствие того, что я покинут, и чувство одиночества – две разные вещи. Да, одиночество отделяет меня от себе подобных, но оно – мой щит, мой гений, моя отчизна. Его блаженный голос раскрывает мне ларчики слов таящегося от меня Бытия, и каждое слово жаждет научиться говорить у меня.
Я учу их в чистой тишине, не позволяющей ни одному слову пойти вкривь, износиться ложью, пропасть пустой оболочкой в мусорных завалах жизни.
Светлая яхта на водах149
Приближается апрель. Прозрачные дали моря уже предвещают теплынь. И, приходя к морю, я вновь и вновь встречаюсь со светлой яхтой на кажущихся высокими водах. В этот поздний час она чудится буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод. При свете дня она вставала манящим видением, причудливым кораблем, плывущим к берегу, но замершим вдали. Чудилась идущая от нее тихая музыка, силуэты женщин, гуляющих по палубе в ауре недоступности, не только внешней, но и живущей в стихии французского языка, с медной примесью латыни. И она чеканной звонкостью отлетала от их молодости, ослепительной, как их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке, когда они возникали на берегу мимолетными видениями, прогуливаясь мимо меня вдоль набережной.
О, светлая яхта, впервые увиденная, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, – в противовес недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, увиденной мной в Риме, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых – к миру живых. Лишь едва очерчиваемый отсвет лица любимой Лу, стоявшей рядом в те удивительные римские дни, оттеснял суицидные движения в моей душе при виде той барки.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа – на взморье.
В потемках души, – единственная надежда на спасение.
Рвусь ли я все еще к свободе в этих бесконечных переездах? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв голосов толпы, копошащейся в потемках жизни, ударяется об меня, как волны о берег.
Усугубление болезни, невозможность справиться с предающим меня телом, гонит меня, ценой невыносимых страданий – на грани неотступного страха смерти – вглубь собственного подсознания.
Я прозреваю жизнь в ауре одиночества – вывернутой наизнанку, как и мое собственное физическое состояние, выворачивающее неотступной головной болью, беспрерывными рвотами, и при этом, невероятно пронзительной ясностью. То ли я вижу, то ли ощущаю мысль, возникающую в сознании. Она подобна птице, безбоязненно садящейся на ладонь. И я стараюсь, преодолевая удивление и боязнь, что она улетит, поминай, как звали, пусть коряво, но быстро ее записать.
Извлеченная из подсознания ценой таких страданий мысль или целая цепь мыслей, имеет вполне законное право, с насмешкой, недоверием и, пожалуй, снисходительностью, одолевая жестокую пелену мигрени и кишечных болей, относиться к столь уважающему себя синклиту ушедших и нарождающихся законодателей философии. Да и можно ли по-иному относиться к их ребячьей уверенности в своих определениях "истины" в последней инстанции.
А ведь каждая такая "истина", кажущаяся ее первооткрывателю завершённой и совершенной, – властолюбива. Но власть, как и философия "гигантов", рождена безразличием, рядящимся под заботу о человечестве.
Я не нахожу себе места. То ложусь в постель, то стою у окна, глядя на сверкающую огнями беспечно развлекающуюся у края морской бездны Ниццу.
Видя себя со стороны, я удивляюсь глубоко сохранившейся во мне жажде жизни.
Из воронки страданий, анемии, боли, скручивающей до ощущения собственного полного отсутствия, из этой сжимающей горло петли одиночества, – собственного, глубочайшего, полночного, полдневного, – я еще нахожу в себе силы внутренне приветствовать нарождающихся философов. По сути, для них я и пишу эту книгу, ведь мне с режущей память ясностью видится накатывающее волной гибели грядущее.
Но одиночество преодолеть невозможно.
Для сюжета не хватает любимой женщины, близкого друга, матери, сестры. Все они, насильственно выражая мне преданность, предали меня.
Дорога к истинной любви ведет в никуда.
Да, конечно, философ, естественно, не может существовать без веры в себя и без тиранического инстинкта – всех обращать в свою веру. Но разве, к примеру, призыв Маркса – "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", такой привлекательный для сброда, не обернется в будущем "кровавыми триумфами" в стиле ужасающего фарса – Французской революции?
Такой лозунг мог родиться только в еврейской голове с германской начинкой, приверженной и поверженной идеей равноправия ранних христиан иудейского семени. Еврей Маркс, пропитанный духом германского высокомерия и русского анархизма, вызвал к жизни эту взрывчатую смесь, и она аукнется большой кровью и невиданной деспотией в этих двух странах – Германии и России.
Вот к чему в будущем могут привести на вид мирные философские игры. Сегодняшние детки завтра с большой плотоядностью и без всяких зазрений совести зальют кровью мир во имя ложных идей, и в своей преступной слепоте даже ни на миг не ощутят, что рубят сук, на котором сидят.
И фитиль под эту бочку с динамитом подложит философия, которая, по сути, – духовная "воля к власти", считающая себя первейшим толчком возникновения "истинной жизни", первичным двигателем Сотворения.
Мыслящий тростник150
Да и что можно ожидать от Мордехая Леви, сменившего имя на Карла Маркса, по сути, предавшего свой народ, принесший в мир новый строй жизни, ее законы, язык, духовный Храм, который этот народ воздвиг на руинах рухнувшего храма филистимлян от рук гордого самоубийцы еврейского богатыря Самсона. Именно, евреи и римляне, ну, быть может, в какой-то степени, весьма условной, немцы испытывали жадность к чужим расам, готовым дать себя оплодотворить.
И надо еще определить, кто более властолюбив – римляне, создавшие мощную мировую империю и рухнувшие в одночасье под натиском варваров, или евреи, вечные странники, преследуемые именно теми, кого они извлекли из болота язычества.
Они малочисленны, но словно бы приговорены к вечности.
Они эфемерны, подобно тростнику, колеблемому и гонимому всеми ветрами, но тростник этот – мыслящий.
И на этом эфемерном, исчезающем на ветру человеке, неком прообразе моей мечты о Сверхчеловеке, построено грандиозное здание еврейского Ветхого Завета, жизни в тысячелетиях.
На грани исчезновения они не шли на компромисс, не отказывались от высокой морали, настоянной на неистребимой романтике, настроенной на величие всего, что наиболее привлекательно, обманчиво, и потому особенно влечет к себе.
Вот я завершил фразу и поставил точку – "Мы, артисты, люди творчества, выделенные среди зрительской массы, благодарны за все это – евреям".
Но я-то живу среди немцев, и как ни сопротивляюсь, как ни отбиваюсь руками и ногами, а, главное, своими сочинениями, они выкраивают меня на свой лад, приписывая мне свои глупости, рожденные явными приступами одурения, выворачивающего их существо ненавистью к французам, полякам, итальянцам, но более всего, к евреям.
Их вдохновляет явно страдающий умственным канцером канцлер Отто Бисмарк. Их пленит велеречивая тупость, рожденная обызвествленными сосудами мозга забинтованной головы, простите за выражение, "историка" Алоиза Трейчке.
151
Когда здесь, в Ницце, у Средиземного моря, легкость воздуха которого породила летучесть латинских языков, вспоминаю тяжелый спертый воздух Германии, я начинаю задыхаться, меня сотрясает жесточайшая рвота.
Может ли целый народ выглядеть массой, вырвавшейся на волю из домов умалишенных?
И меня, к стыду моему и раскаянию, не обошла эта инфекция. Я не встречал ни одного немца, чей желудок, в отличие от желудков итальянцев, французов, англичан, может переварить "еврея".
Антисемитизм – позорная болезнь немцев. Их снедает страх перед более сильной расой, а евреи – самая сильная раса, которая может получить господство над Европой, но она этого не хочет, мечтая влиться в жизнь европейских народов, покончить с кочевой жизнью.
Я бы призвал – изгнать из страны антисемитских крикунов.
Конечно, лучше бы они, на духу не переносящие евреев, сами покинули Германию, как моя сестрица с новоиспеченным мужем, отчаянным антисемитом Фёрстером. Они собираются уехать в Парагвай. Из разговоров с нею, сводящих меня с ума, я понимаю, что и она подхватила эту антисемитскую заразу, но как существо, варварски хитрое, размышляет, как на этом деле поживиться.
Вот и соединит она моего "Сверхчеловека" с этой антисемитской обезьяной Фёрстером.
Возвращение тевтонского варварства под видом "Сверхчеловека" объединит немцев, прольют они реки еврейской крови и, как всегда, в результате сами окажутся на краю гибели. И никакие Нибелунги им не помогут, а марши Вагнера станут похоронными.
Империя Бисмарка, скрежещущая железом, рухнет в тартарары.
И кто окажется виноватым во всем? – Я, оболганный гений, Фридрих Вильгельм.
Печать позора, знак лепрозория на моем лбу еще долго будет преследовать мое имя – Ницше, звучащее как Ничто.
Но я ведь птица Феникс, восстану из праха, как провозвестник грядущего мира. Да хранит меня Ангел с обоюдоострым мечом у входа в Рай, не впускающий меня туда.
Именно, этот запрет спасет меня от косного латинского – Sic transit Gloria mundi. Моя мирская слава будет под сенью закона о вечном возвращении.
Враги мои выставляют меня искаженным, а, по сути, прокаженным.
Их обложные, облыжные, точнее, булыжные обвинения я воспринимаю блаженно.
Да, я вечный странник, но вовсе не собираюсь за отсутствие кровли платить кровью. Я отказываюсь верить в нападки моих врагов и завистников, которые на всех перекрестках твердят, что именно состояние моего здоровья, резкие падения моих жизненных сил привели меня к восхвалению здоровых, богатых, сильных, в которых сосредоточилось все, чего мне не хватает.
Но в чем могут завидовать больному, живущему на пределе своих физических возможностей человеку, подобному мне? Или действительно силён отрицаемый мной хищный инстинкт человеческой стаи – растоптать немощных и бессильных, а меня вдвойне, ибо я призываю избавиться от слабых и никчемных, – я – гением своим уже осветивший грядущее человечества.
Гений, родившийся даже не в тюрьме, а в своре волков, обречен на раннюю гибель.
Но я достойно держусь и еще пишу книги, которые перевернут мир.
Несмотря на все мои напасти, набегающая временем моя жизнь настолько насыщена духовными открытиями, что не остается даже мгновения на угрызения совести.
152
На уровне окружающих реалий я адекватен и ясен.
И ничего нет зазорного в том, что на уровне виртуальном и психическом я временами переступаю черту в область мегаломании, оставляя Наполеонов домов умалишенных далеко позади.
А всего-то пытаюсь проникнуть в область ума, зашедшего за разум.
И вовсе я не заговариваюсь, а у меня временами возникает двойное зрение, как у человека, который поверх очков видит одно, а сквозь очки – другое. Это для меня привычно, и я вовсе не удивляюсь моему собеседнику, принимающему мое поведение за помешательство.
Я всегда внутренне наготове, и никакой, по выражению Стендаля, Его величество Случай не может захватить меня врасплох.
Знак моей особости среди философов Европы во всех поколениях в том, что я стою одной ногой по ту сторону жизни.
Или я ошибаюсь и, по сути, переступил по ту сторону добра, но – в сторону зла?
Как всегда, в эти минуты возникает передо мной облик моей сестрицы, Ламы, которая меня переживет, и выставит все мои прозрения – извращенными – на общее презрение.
Зная ее скрытую озлобленность на неудачи жизни, приправленную антисемитизмом ее избранника, отравленного известным германским вирусом ненависти к евреям, Фёрстера, я четко представляю себе мой образ в ее кривом лживом зеркале.
И выйду я образцом подражания тупым пруссакам, солдафонам, которых ведет по жизни одна извилина – давить всех с немецкой прилежностью и педантичностью. Вовсе не верой, а ослепляющей ненавистью развяжут они кровавую бойню. И как всегда, и уже не впервые, будут разгромлены в прах, сдадутся на милость победителей, ничему не научатся, а лишь будут копить злобу до следующей развязанной ими бойни и опять – поражения.
Немцев манной небесной не корми, дай фундаментально пофилософствовать.
Но их теории сотрясают Европу, подобно землетрясениям, и несут одно разрушение.
К примеру, кантово землетрясение не в силах расколоть "вещь в себе", хотя только для этого и предназначено.
Почему Кант – паук?
Да потому, что хочет поймать в свою паутину весь мир. Иногда немцев охватывает приступ стоиков, вызывающий даже уважение, но за этим ничего не стоит.
Опять слышу голос. Добро бы – голоса. Но именно одинокий слишком громкий голос, когда внезапно окатывает страхом потери собственного моего голоса навсегда.
Доктор считает это афонией. Но гортань у меня в порядке. Если голос не вернется, это означает поражение нервной системы. Но пока еще голос возвращается. В этих приступах немоты меня изматывает чувство раздвоения: то это я, то это он. То его речь мне слышится эхом моих слов. То он пропадает, и мой беззвучной голос становится гласом вопиющего в пустыне, пресекаясь на второй половине этого библейского стиха: "…приготовьте пути Господу".
Наступает полная немота. Страшнее ее нет. Не можешь издать звук. Именно, этого не хватает к полному безмолвию, ожидающему меня в будущем.
Это – как провалиться в немую бездну до Сотворения.
Я раскрываю рот, а говорит он, и голос его как звон в ушах за миг до потери сознания. Это раздвоение внезапно сливает "я" и "он", раздувает их. И я даже не замечаю, как перехожу с моего "Я" и вселяюсь в его – "ОН".
Какие развлечения? Это тяжкий, обессиливающий, более того, опустошающий крест, сгибающий меня в три погибели. И в этом состоянии я каждый раз спохватываюсь: размышляю ли от имени "Я" или от имени – "ОН", которого всеми силами души и разума отвергаю?
После таких навязчивых размышлений, чувствую, как накатывает обморочное состояние, в бессилии свертываюсь в постели, коленями к подбородку, вспоминая страшный декабрь семьдесят девятого в Наумбурге, когда тяжкие приступы шли один за другим, и каждое возвращение в сознание ощущалось невероятным чудом. И, натыкаясь на разбросанные листки рукописи, я не мог в первый миг понять, что это.
153
Хроническая усталость, словно я таскал на себе невероятные тяжести, тут же, за столом, валит в сон. Со вчерашнего дня ни росинки во рту. Только возьму что-нибудь пожевать, сразу же конвульсии и рвота.
Но сон, какой дикий сон. И вывернулся он из мысли: не лукавлю ли я? Отбрасывая сброд низших людей, грядущего Хама, тем самым не заигрываю ли я с ним и не ищу ли его поддержки? И тут я увидел себя абсолютно нагим, лишь в усах и бородке, массово растиражированным.
Но главной особенностью было то, что я прикрывал шляпой свой "корень жизни" (из каких тайных извилин моего подсознания выпорхнула такая непривычная, да и не свойственная мне стыдливость?). Такой вот эротический и вовсе не пугающий сон.
Но истинное одиночество и половое воздержание, столь агрессивно насаждаемое христианством под маской ханжеской заботы о морали человечества, приводит к взрывам сладострастия, а затем раскаяния.
Не являются ли эти колебания симптомами массовой эпилепсии?
Печально констатировать, но и кривая моей жизни очень близко проходит от эпилептической кривой, не говоря уже о беспрерывном бегстве от самого себя. После обморока или потери сознания, приходя в себя, ощущаешь удивительную легкость, которая тут же гонит в путь и приносит очередную парадоксальную мысль, подобно жемчужине, извлеченной из донных провалов сознания.
Вот и сегодня, после мгновенного выключения сознания за письменным столом, пришла мысль: основы мира голосованием не изменишь. Глубина моих прозрений идет от этих основ. Поэтому хоть стой на голове, как йог, трудно их оспорить и отменить уже нельзя. Они уже изменили духовный баланс мира.
Диктует ли мне Кто-то? Распял ли Он меня, породив на этот свет?
Это никто не знает, включая самого меня. Но это столь же непреложно, как ложь, гнездящаяся в сознании мира: Ницше отверг Бога.
Так оно: каждый становящийся философом, пытается избавиться от скелетов в шкафу – неотстающей болезни, неразделенной любви, непреодолимого вожделения.
За всем этим время от времени смутно возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти в другую область существования. Но уже поздно. Капкан захлопнулся. И я, возвысивший себя до властителя разума, видящий себя на месте Бога, докатился до состояния полной беспомощности и унижения.
А я ведь уже соскакивал с ранее предопределенного пути.
С младенческих лет я жаждал быть святым. Меня ведь так и называли – "маленький священник". У меня даже находили ангельские черты. Но судьбой мне была придана дьяволица, сестрица Элизабет, совратившая меня, неутомимо строящая против меня козни под ханжеской маской фанатично верующей протестантки, как и наша с ней мамаша по кличке Мама.
Единственный выход в этот миг – сменить обстановку. Вырваться из четырех стен, оторваться от рукописи, строчки которой двоятся, идут вкось из-за слабеющего зрения.
154
Ницца в любое время суток полна народа, и это дает возможность затеряться в толпе, которая близка мне внутренней чуждостью этому поверхностно блестящему месту.
Воистину вал гуляющей публики в эти сумеречные часы объемлет меня вдоль Английской набережной, не теряющей своей прелести и уюта, хотя и тянется она на долгие километры.
И вся эта людская масса, несмотря на разнообразие лиц, отличается пугающе скучным однообразием. Все они выглядят, как веселые глупцы с сияющими физиономиями обитателей домов умалишенных. Не знают они, а, главное, и знать не хотят, какую бомбу я, Фридрих Вильгельм, собираюсь подложить под их безоблачное плавание на "корабле дураков".
Ни на миг не забывая, что нахожусь на чужой территории, внешне веду себя сдержанно. Разве лишь мои пышные усы привлекают, правда, мимолетное – внимание к моей особе.
Но книги из-под моего пера, с моим артиллерийским характером, возникают пушечно, лишь стоит душе моей, как стреле моего тезки Вильгельма Телля, натянуться до предела.
При всем моем безвыходном состоянии и слабости зрения, я всегда попадаю в яблочко.
Да и книги пишу со скоростью выпущенной стрелы и с жадным желанием быстро разрядиться. Но бывает и такое: после праведных и все же обессиливающих попыток прорваться к "истине", нет у меня иного выхода, как сбежать на улицы сверкающей в своем благополучии Ниццы, в этот фиктивный мир, ибо мучительна неудовлетворенность тем, что уже тысячелетиями называется "истиной".
Ведь, по сути, это самое поверхностное прикосновение к сущности, наколотое энтомологической иглой Канта, как несуществующее насекомое под названием – "вещь в себе".
Но, оказывается, есть такое наслаждение в состоянии полного бессилия – жить в фиктивном мире. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обратить в фикцию. Это, конечно, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер – продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание.
И в этом есть у меня, пусть невозможный, но, тем не менее, уникальный опыт. Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но перлы, которые дарит мне это страдание, бесценны.
Вышел из дома, вдохнул свежий холодный воздух и, кажется, стало легче.
Я равнодушен к сравнительно недавно возведенным дворцам, роскошным виллам, бесконечным, с одышкой восхищения, разговорам окружающей меня публики о коронованных особах, аристократах и невероятных богачах, которые сейчас, зимой, скопились в этом курортном городе. Меня привлекает его старая часть, где и походка моя становится легкой, почти танцующей. Благо, уличные музыканты на этих узких извилистых улочках между высокими домами, и уютных площадях, неутомимы. Но меня буквально несет вверх, на холм Замка – Chateau. Здесь, на верхней террасе, мое любимое место. Пару веков назад замок снесли. Осталось несколько камней. Но окружает меня суровая сосновая роща, отвергающая экзотику разбитых между соснами цветников. Запахи хвои и шум ветра между стволами сосен на этой вершине успокаивают.
Место это, с видом на огромное кладбище, весьма плодотворно по части мыслей. Не знаю почему, но на подъеме, не в первый раз, возникает мысль о Лестнице Иакова. Я вижу себя карабкающимся по этой лестнице к Богу моей юности, в которого так самозабвенно верил. Но вновь и вновь упираюсь в Пустоту, величественно названную философами – Ничто, Nihil.
Упорство мое кажется мне неким родом безумия. Но что я могу сделать, если отчетливо, ужасающе, неотвратимо, порой до потери дыхания, вижу надвигающееся на мир завтрашним днем Ничто. Оно объемлет меня со всех сторон, и я не перестаю удивляться близким моим друзьям, которых ценю, как истинных интеллектуалов: они с непонятным для меня спокойствием относятся к надвигающимся грядущим дням, которые видятся мне массовой гибелью и сплошным пожаром.
Быть может, им известно нечто, которое мне недоступно?
Я пытаюсь отбиться от Nihil, уже получившую почтенное научное название – "нигилизм", найти обходную лазейку, но меня уже прочно записали в злорадного провозвестника этого Ничто, и я уже почти звериным нюхом предчувствую появление не зависящих от меня кровожадных эпигонов, предвкушающих славу поджигателя храма Герострата на этом открытии.
Я знаю, что погибну в этом устроенном самому себе загоне, но, увы, подобно ненавистному мне Лютеру, вынужден повторять его слова – "Я здесь стою, я не могу иначе".
Ловушка это или истина – вот оно, гамлетовское – "быть или не быть", вот в чем вопрос. И чудится мне, что я на какой-то миг замер на этом подъеме, подобном Лестнице Иакова.
Внизу остался бессмысленный шум человеческого муравейника, оправленного и оплавленного в ослепляющую пустоту из камня, стекла, красочно переливающихся реклам, обратная сторона которых покрыта летом пылью и паутиной, зимой – слежавшимся снегом. Вверху же сверкает огненный столп, и не долетает до ушей толп внизу звучащий рог иудейского Ветхого Завета, сопровождающий прозрения и речи такой мощи и значения, которые и не ночевали в греческой и индийской литературе.
Эти руины Пятикнижия – непреложные свидетельства древней Азии, в которой воистину жили великаны в понимании физическом и, в то же время, гиганты духа.
По сравнению с этим, Европа, этот малый полуостров, который тщится выглядеть великим скачком человеческой мудрости, просто скукоживается среди этих величественных руин.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.