Текст книги "Ницше и нимфы"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 40 страниц)
133
«Мышление расширяется, но хромает», – говорил Гёте.
Ибо кем я был в своих притязаниях к Лу, как не хромающий интеллектуал. Моя аристократическая философия, по сути, была маской, призванной прикрыть унижение, которое я чувствовал при мысли, что женщины могут водить меня за нос.
Я упал в яму абсолютного скепсиса, как Декарт, и потому ухватился за руку Лу, которая в возрасте двадцати лет сумела проанализировать и найти базисную ущербность в картезианском мышлении.
Декартово –"Я мыслю – значит, я существую" – то же самое, что запрягать телегу перед конем. Каждая женщина, познавшая жизнь, образующуюся в ее чреве, охваченная вожделением и страстью, жаждет забеременеть, даже если в случае с Лу, нет у нее сознательной страсти к ребенку.
"Я существую, значит, я мыслю" – вот, истинный факт существования, который евреи своей великой мудростью поняли, когда назвали своего возвышенного Бога – "Вот он Я".
Моя ученица превратилась в моего учителя – мой бог иронии одержал решительную победу.
Она внушила мне мысль о Заратустре.
Эта моя самая великая песнь празднует наш союз и предвещает наш трагический разрыв.
Все свои дни я повторял, что нет во мне горения, но сейчас верно то, что перед моими глазами высвечена Лу в пламени печи, в котором сгорает мое тело. Я любил ее тогда и люблю сейчас. Я горю, я горюю по потере любимой женщины, которая была нравственной по ту сторону морали, милосердной по ту сторону милосердия, и возвращала меня к себе самому, к моей цельности.
Я не нахожу для себя никакого ущерба в этой русской буре, в этом циклоне, который бушевал в ландшафте моей души, в лечащей ярости природы, разрушающей всё, но возрождающей во мне желание снова строить, когда я достаточно окрепну, чтобы убрать мои развалины.
Но смогу ли я когда-нибудь окрепнуть?
Я поклялся, что не "аз воздам за отмщение", сдержал и утихомирил чувство мести, демоническую ярость, которая вырвалась из-за факта, что по следам греков я строил свою жизнь на конечной грани – сбежал в ужасе, спасаясь и обороняясь, когда предстал перед бесконечной загадкой женщины. Перефразируя апостола Павла, хочу сказать: "Вот он я, но не я, а с Богом Спинозы, живущим во мне", Богом, видящим очами вечности все трагедии, где гнев и зло оборачиваются в любовь и добром в поколениях.
Понять, значит, простить.
Охваченный страстью, лишенной всяческой сдержанности, я кружился в Таутенбурге – к ужасу Элизабет и компании ее дружков-антисемитов, жадных до еврейской крови, но видящих в любви вне супружеских рамок грех против священного духа, которому нет прощения, ни в небе, ни в преисподней. Моим страшным грехом не была любовь к славянской Елене прекрасной – Лу, любовь до последнего дыхания, а пленение благословенной Гёте плоти, который превратил трепетную женскую наготу в столь духовное и умственное понятие, что ничего в нем не осталось от символа культуры Ренессанса – странника и его тени.
Мы сидели на этой скамье невозможного, пытаясь соединить два мира. Они ускользали друг от друга и отталкивались друг друга.
Я отдал душу Сатане во имя того, чтобы просветлели мои глаза после "покупки" мной высшей мудрости Сократа: я знаю, что ничего не знаю.
Я мог выбрать между распятием Иисуса и распятием моей возлюбленной ученицы, и выбрал ее, ибо сладостны мне были страдания агонии – страдания высшего счастья.
И что же я получил от того, что оставил ее во имя выкапывания гуманистических окопов моей философией Сверхчеловека, которую взяли на вооружение социалисты, чтобы протащить внутрь своей теории коллективного сверхчеловека, коммунистическое общество, – победу Хама, вознесенного человеческим стадом.
Именно, моя Лу открыла мне врата к женской тайне богини мудрости – Софии, то скрытое интуитивное знание, которое ученые-позитивисты не могут постичь. Они отрицают метафизику, и потому их кругозор ограничивает жизнь между глазами плоского лошадиного разума, отупляющего их сердца, как и ощущения, ум, чувства, силу знания и знание силы.
До того, как я вошел в ворота этого дома умалишенных, я наблюдал за его жизнью снаружи, в окна, словно был профессиональным психиатром, но с момента, как вступил в него, я сделался до ужаса рассудительным, пытающимся уравновесить мою мужскую самоуверенность с женским пониманием Лу, наблюдающей за всем тайным и исчезающим.
До того, как я познакомился с Лу, я не смог сбежать от статистической науки и количества во внутреннее убежище музыки вместе с Вагнером и его поклонниками. Но они были авантюристами типа Калиостро музыки, которые смешали полярность женского и мужского начала в культе варварской крови, возникшем как выражение антисемитского предприятия Трейчке и "арийских глупостей" мужа моей сестры Фёрстера.
Нет сомнения в том, что мы сейчас стоим на пороге нового периода сильнейших столкновений, которые приведут к новой духовной реальности, основанной на нуждах людей, а не на удовлетворяющих человека философах типа Гегеля. Они выдумали рационалистскую программу, согласно сердечной склонности пруссаков, превратив ее систему объемлющей весь мир последней истины. Они поставили существование перед мыслью, живое тело – перед мыслящим тростником – растоптанным тростником, в котором Паскаль определил душу – и – может, как старый скептик, я ошибаюсь – построят двадцатый век на крепкой основе нужды и необходимости.
За окнами дома умалишенных никаких изменений. Опять – рассвет. Давно я столь длительно не общался с Лу – и в бессоннице, и в дреме, и во сне.
Весы Вселенной134
Дважды за манящими к себе извивами и изгибами волн этой моей Книги я спускался в Рапалло, к волнам нежного моря, ворочающегося на жестком каменистом дне.
Но завершить ее смог, поднявшись на альпийские высоты моего обетованного места – Сильс-Марии у Энгадина. Тихую бухту Рапалло прикрывали в ту зиму хребет Кьявари и мыс Портофино.
Мне было худо. Изводила холодная и дождливая зима в небольшой гостинице у самого моря, где ночами прибой, к сожалению, не укачивал, а лишал сна. Но – грех жаловаться: эта бессонница была невероятно благотворной. Меня не просто поднимало с постели, а бросало к столу, записывать нечто грандиозное, все более вырисовывающееся передо мной.
Кутаясь во все, что у меня было, и, все же, испытывая дрожь, скорее, не от холода, а от незаурядности мыслей, я начал писать "Заратустру".
Несмотря на то, что февральский холод у моря пронизывает меня до костей, я в течение десяти дней начавшегося тысяча восемьсот восемьдесят третьего завершаю первую часть Книги.
Тринадцатого февраля я подозрительно спокойно правлю рукопись. Ставлю последнюю точку. Печальная весть Иова приходит через день.
Можно сказать с достаточной долей достоверности, что в тот момент, когда я ставил точку, в Венеции скончался Рихард Вагнер.
Да простят мне боги, у меня на него был заготовлен полный колчан стрел. Все, написанное мной до сих пор, было лишь подступами к этой главной Книге. Она рождалась в лоне языка, мною не очень чтимого, но родного, обладающего, как я предощущал, неограниченными возможностями словесной игры, неисчерпаемой мощью завязывания плода. Думаю, беременность Книгой была длительной, сопровождаемой токсикозом на ранних стадиях, принимаемым мною за обычные симптомы почти постоянного моего недомогания, тошноты и обмороков. Но при этом и цепкость ее невозможно было прервать. Не имело значения, был ли я этому рад или не рад, ибо это было свыше моих сил.
От непреходящего волнения, я каждый раз щупал лоб: мне казалось, что у меня сильно подскочила температура.
Чтобы немного умерить мое нервное состояние, я выходил до обеда на короткую прогулку вверх по улице, мимо сосен, чтобы глядеть в морскую даль. Это успокаивало. Если я чувствовал себя в силах, то в послеобеденное время обходил всю бухту Рапалло от Санта-Маргариты до мест, за мысом Портофино.
Особенно повышали для меня ценность окружающего ландшафта просматриваемые по прямой линии на юг, в морской дали, легендарные острова – осиянная величием родившегося на ней Наполеона Корсика, и – чуть поодаль – Сардиния. Я мог долго, не ощущая времени, смотреть на море, внутренне сближаться с ним, так, что в какой-то миг оно китом пророка Ионы поглощало мое одиночество. Я воочию ощущал, как огненный кит закатывающегося зимнего солнца пьет взахлеб это одиночество, облегчая тяжесть моей души, и волны, сшибаясь у самой его пасти, вздымают тучи брызг, шумно вливаясь в китовое брюхо.
Оранжевый свет уже закатившегося солнца приподымал огромное пространство, и отрешенно, словно забывая себя, высвечивал дома вдоль берега и лица людей в окнах, заворожено вглядывающиеся вдаль.
Может, и они, как я, пытались разглядеть туманный смысл своей жизни, и ничего не видели.
Недвижно стоял час мирового сиротства в одном ключе с моей душой, которую я ощущал подобной камням у берега, черным горбатым обугленным гномам. И только на грани засыпания, как солнечный свет на поверхности спокойного моря, которое сохранялось под веками после долгого в него вглядывания, возникало чувство радости, что через несколько часов – будь то сон или бессонница, я засяду за продолжение Книги. И я старался не давать ход дразнящим еще смутной приманкой мыслям, чтобы не потерять их во сне или вспугнуть бессонницей.
Первый вздох после просыпания был как первый вдох младенца, миг назад бывшего почти безжизненной плотью, но с бессознательным порывом в жизнь раскрывшего оба глаза.
Младенец вплывает в жизнь на весах Вселенной покачиванием – в колыбели, на руках матери, на весах бдения и сна, на вырастании между низиной моря и высотами гор.
Мою жизнь пестовало Средиземноморье и Альпы.
135
Гуляя по набережной с множеством пальм, посещая узкие старинные улочки до базарной площади, останавливающей меня своим шумом и суетой шевелящихся муравьиной массой туристов, я все яснее пытался представить перед собой бродячего философа, отшельника и странника, подобного мне.
В древности он поразил своим учением Ассирию и Вавилон под именем Зороастра, но более известного, как Заратустра.
Я перебирал имена и других, но именно дух учения Заратустры снизошел на меня. Я говорю о нисхождении, ибо в последнее время – при долгом созерцании моря – на меня надвигалось внезапное видение поверх вод – быстро летящий по воздуху человек в сторону гор. Он осязаемо близко – не как тень или тающее по ходу облако, – пролетал мимо меня – но лица его не было видно.Дошло до того, что я с наступлением вечера, приходил на это место и замирал в ожидании.
На этот раз, увидев приближающуюся по воздуху фигуру, я вскрикнул от неожиданности, узнав в ней Лу, безмолвно пролетевшую мимо меня.
В последующие дни, сколько раз я не посещал это место, больше никто не появлялся в полете.
Это событие, испугавшее меня прорывом из глубин таящегося, как в любом человеке, – безумия, еще более поразило впервые в моей жизни выплеснувшейся из подсознания верой в это видение и почти наркотической тягой к фиксированному мной на часах времени появления летящих то ли привидений, то ли чего-то реального.
Словно боль и тоска моей души могла принимать какие-то реальные формы, вводя в состояние почти невменяемости, в которой прошлое возвращалось суррогатом, не менее мучительным, чем оригинал, и все же это было фиктивным возвращением того же самого.
Я успокаивал себя тем, что у меня уже есть опыт жизни в фиктивном мире, но на несколько дней был выбит из колеи, ничего не писал, только думал о Лу, перебирая наши длительные беседы и споры.
По сей миг потрясает меня, и еще не раз будет сбивать с ног ее изумительное, почти мгновенное схватываемое наитием, понимание полноты только начатой мной мысли. Такая все более растущая духовная близость намного сильнее близости физической.
Это, конечно же, в определенной степени, пугало меня доселе неизведанным чувством, но ее, вероятно, испугало намного сильнее.
Женщина, да еще такого склада, как Лу, может простить мужчине интрижку, увлечение, даже измену, гадкий характер, алкоголизм, носорожью напористость, но никогда не простит ему отдельную от нее внутреннюю жизнь, даже если он неосознанно, а, быть может, именно потому, отчуждает свою внутреннюю жизнь от нее. Она, гениально одаренная женской чувствительностью, да и чувственностью, ощущает опасность гораздо быстрее и чутче мужчины, и всегда опережает его разрывом отношений.
Ей кажется, что таким образом она спасает себя.
Я спасался бегством от самого себя, она же бежала от меня.
Именно, захваченный своим бегством, я был поражен и сражен внезапностью разрыва, уязвлен до той глубины души, где оживают и начинают шевелиться змеи самоубийства.
И только полное одиночество раскрыло мне свои спасительные ворота, через которые, виясь, то возникая, то пропадая, вела тропа к этой Книге, в ее спасительные дебри.
Само это еще не знакомое движение и звучание моей жизни, всплывшее из желания оторваться от привычного, столь зычного, объемлющего и углубляющего разрыв моего сердца – мира, гнало меня – спастись в горах, на каких-то пятачках земли, принимаемых мной за блаженные острова.
Однажды, вырванный из короткого сна шумом прибоя, я был поражен мыслью, что летевшая по воздуху фигура и была тем древним бродячим философом с Востока.
Мне ясно привиделись руины древней восточной стены, и еще более древнее, как перстень Персии, чудное и чуждое имя – Заратустра.
Так же, хотелось верить, что он, как и я, был запущен, подобно волчку, на Свет божий трагической насущностью Бытия, изнывающего от собственной горечи, боли и хронической духовной недостаточности.
Душой он был такой же, как я, странник и отшельник, по слухам, свободный умом и духом, как и я.
Имя это возникло передо мной в моем облике и оклике, на который я оборачивался, будь это слуховой галлюцинацией или откликом, когда я, вместо спасительного вздоха, произносил это имя.
Я писал Книгу как вновь ожившая и восставшая из пепла птица Феникс.
И в любой момент, стоило мне закрыть подслеповатые мои глаза, чтобы хотя бы немного дать им отдохнуть, передо мной возникал ее облик за миг до ее ухода.
Я затыкаю уши, и тут же, хранимый, как талисман боли, возникает стук ее удаляющихся каблучков.
Я смежаю веки, и тотчас за ними вновь возникает ее облик и перекресток нашего расставания, увековеченный мной в стихотворных строках, неизреченной драгоценной тайной хранящихся в самой сердцевине моей души.
Перекресток. Гул города. Деревце.
Угол дома, цоколь валунный.
Как бы сам от себя отделится
И живет в нас – тихий и лунный.
Перекресток. Лев каменный слева.
Фонарей затаенные тени –
Все хранится во мне, как слепок
Отошедших в сумрак мгновений.
Мы давно уже – врозь, и магия
Тех мгновений смешна нам, взрослым.
Но замру, и как вспышка мания,
Нас мгновенно сведет перекресток.
Книга эта все дольше и дальше уводит меня от перекрестка и, кажется, он уже совсем невидим за людскими толпами.
Только странно: чем больше ступают,
Из-под ног их, как из-под прели,
Все светлей и острей проступает
Тех мгновений горечь и прелесть,
Невозвратных, болезненно жалящих
Состояний, сияний, стояний,
Словно души стен окружающих
Глубже наших и постоянней.
Теперь мне все чаще удается сбежать от дроби каблучков, расстреливавшей меня в упор. Шаги мои, как у зверя, тихи и вкрадчивы и, кажется мне, ведут к новой надежде. Но покрыто ли пеплом забвения прошедшее, подстерегающее меня за случайным углом города Лейпцига?
Время от времени, слишком утягиваемый в сети по ловле слов, в которых вожделение к языку пожалуй, посильнее физического вожделения, а похоть к метафорам и ассонансам настойчивее похоти физической, я пытаюсь вырваться на легкую , давно протоптанную, дорогу. Но дорога это ловушка, в которой меня опять подстерегает дробный стук каблучков и перекресток.
И во спасение я убегаю назад – в раскрывающую мне объятия заумь языка, заново озвучиваемую разумом моего гения.
Я бежал за Книгой, а за мной гналась неотстающая боль разрыва.
И это была погоня, от которой несли меня быстрые и легкие кони моего детства.
Хотя эту Книгу я выходил по бесконечным, часто, незнакомым тропам, – выходил ее как дорогое дитя, гениальность которого обозначилась еще в период беременности ею.
Иногда находит на меня гнетущая печаль пророчества. Боясь нанести ущерб Лу, я писал в Книге: должен сказать вам всем, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося.
Зная дорогую мою женщину, Лу, и про себя все время, извиняясь, что назвал ее злой Нимфой, так, со страху, впопыхах, отвергнувшую мою любовь, я с болью догадываюсь о дальнейшей ее судьбе.
В отличие от меня она проживет достаточно долгую жизнь. Я всю свою жизнь убегал от себя – к себе – в одиночество, она же будет убегать от одного мужчины к другому. Все они будут по-своему незаурядны, но один за другим наскучат ей, ибо она уже в юности коснулась неизреченной подкладки мира в пламени утренних зорь, которые мы встречали вместе.
Гнаться за ними бесполезно, они погасли навек.
Я стараюсь меньше думать о ней, чтобы ей не икалось.
Но, вероятно, она думает обо мне, ибо при каждом прикосновении пером к рукописи Книги, стоит мне лишь на миг закрыть глаза, как она сразу же возникает за веками на фоне перекрестка.
И я, слепец, отчаянно пытаюсь и не могу различить выражение ее глаз: что в них – сожаление, страх, что она совершает неверный и непоправимый шаг, жалость ко мне или к себе, облегчение и сжигающее душу желание сбежать.
Дурное предзнаменование136
Вторым, после Кёльна, дурным предзнаменованием случилось событие в Йене. Туда я приезжал из Таутенбурга, в нетерпеливом ожидании Лу, которая должна была приехать вместе с моей сестрицей.
Ходьба по незнакомым местам всегда поднимала мне настроение.
Первое дурное предзнаменование мне преподнес однажды в Кёльне Его величество Случай любимого моего Стендаля, в образе возницы экипажа. Пожаловался ему, что я голоден. Он понял это по-своему, что я испытываю голод по женщине, и привез меня в публичный дом. Этот случай стал роковым на всю мою оставшуюся жизнь.
В Йене же, от нечего делать, я, следуя проснувшейся во мне профессорской жилке, решил посетить Университет.
Опять возница, на мою просьбу подвезти к Йенскому университету, ссадил меня у входа в психиатрическую клинику при медицинском факультете университета, короче, дома умалишенных.
Я сначала не понял, почему поодаль от входа сидит какой-то странный человечек явно в одежде не со своего плеча, извлекая из дудочки унылые звуки. Странный детина с остекленевшим взглядом, вероятно, охранник, не обратил внимания на то, что я зашел в здание. Лишь по запаху мочи и лекарств, в темном коридоре, куда свет доходил из открытых дверей, очевидно, палат, где на постелях шевелились их обитатели, бормочущие, а иногда издающие вопли, я понял, куда попал.
Пулей вылетел на улицу, радуясь, что стоящий у дверей стражник с тупым выражением лица, не схватил меня, думая, что я один из пытающихся сбежать пациентов этого дома. Как я мог даже об этом подумать, ведь не был в арестантском халате больного, а в вполне приличном костюме.
Неужели я могу оказаться в такой обители безумия?
Одно дело – развлекаться философски феноменом безумия, другое – оказаться в этом ужасном месте.
Моя дорогая Лу нередко переводила мне стихи Пушкина.
И в тот миг, отдышавшись на улице, я вспомнил строку этого поэта – "Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума".
И я увидел себя странником – в горах – с посохом и сумой.
Таким передо мной возник впервые – еще безымянный – образ Заратустры.
По ту сторону от человека и времени137
Вся страсть никогда ранее не познанной истинной любви, в первый и последний раз раскрывшаяся в моей душе, обернулась сжигающей меня лавой страсти к одиночеству. Она истекала из кратера вулкана, подобного Этне, куда с головой бросился Эмпедокл.
То, что кажется отгоревшим, жжет душу сильнее.
Даже сны, которые всегда воспринимались, как смягчающая подкладка не отстающей тирании жизни, стали еще более жестокими, чем реальность.
Явилась мне Тень, явно не моя. Лица ее я различить не мог.
Она возникла, когда, заблудившись в дебрях сна, я пытался выбраться на потерянную мной главную дорогу, и в сердцах произнес:
– Надоело: пойдешь налево, направо, прямо. Мне-то надо на главную дорогу.
– Иди наобум – и выйдешь на нее, – сказала глухим голосом Тень.
– Придется много блуждать?
– Не без этого. Но это не блуждание, это – извилистый путь твоей жизни. Вспомни любимого твоего Стендаля: кто нас ведет? – Его величество Случай. Старайся идти по беспутью, чтоб не попасться на удочку проторенной кем-то дороги.
– Ты кто?
– Я – Ничто.
И я в страхе замер над пропастью.
Крутые сколы, скалы, Альпы
Во сне мерещились, как скальпы,
И в пропастях, по краю троп,
Лежал истерзанный мой труп.
И подо мной, в поддельном горе,
С горами колебалось море
Подобием весов Вселенной,
И между пемзою и пеной
Лежал я, мертвый, одиноко,
И в мир одно взирало око
Мое – из «Страшного Суда»
В Сикстинском кратере – капелле, –
Последней гибели купели –
В ней мир исчезнет без следа.
Это случилось в плодоносном, пахнущем яблоками, как дыхание моей любимой Лу, августе восемьдесят первого, со слабыми, но, все же, ледяными порывами с Альп.
На тропе, по которой я шел вдоль озера Сильваплан от
Сильс-Марии, у пирамидального нагромождения камней, внезапно меня остановила мысль о "вечном возвращении".
И я записал эту мысль на листке – "На высоте шести тысяч футов по ту сторону от человека и времени".
У озера Сильваплан замерцал и тут же померк стиль и план, на миг сверкнув фундаментом будущей – уже тогда я догадывался – этой моей главной Книги.
Я предощущал ясно, что Книга эта возникнет в словесном выражении, но ее надо будет слушать, как стихи и музыку.
У скалы, над озером Сильваплан, у меня целиком вылились стихи, как поэтическое выражение будущей Книги, из тех, которые я буду хранить в памяти, чтобы их не умыкнула моя сестрица. Я унесу их с собою в молчание, которое не всегда – смерть. У меня уже достаточно накопилось таких стихотворений, и я вышагиваю их, и повторяю на бесконечных тропинках этого блаженного места.
И меня ударяет и одаряет ветер, возвращающийся, по Экклезиасту, на круги своя, с одной стороны, и держит крепкий каркас Мироздания, скрепленный кольцами кругов, с другой. С этого момента всё, мной открытое, написанное, озвученное и еще не созданное, устанавливается на тайной и абсолютно гениальной основе "возвращения того же самого".
Над озером – звезды.
Еще не темно.
Предчувствие музыки растворено
В сумерках приходящих,
Безмолвно касается слуха, плывет
Вдоль замерших, грезящих звездами, вод,
Глубинно и мощно стоящих,
На дальних холмах зажигает огни,
И ширится, ширится мгла, что сродни
Музыке, и на зеркальной
Поверхности вод тишина разлита.
Затронута тема, но не развита,
И свиток пространств музыкальный
Еще не развернут. И все впереди –
Любовь, и разлука, и боль. Так иди –
Ночные просторы манящи,
Тропинка сквозь чащи, сквозь годы ведет,
Но рядом всегда – ощущение вод,
Глубинно и мощно стоящих.
Ах, музыка – жизни грядущей гряда:
Пик Счастье, пик Мужество, пропасть Беда,
А вод и не видно, но рядом всегда
Глубинно стоят и не тают,
Весомость дают тебе, смысл и простор,
Они – как рефрен.
Возвращенье.
Повтор,
Возвышенный музыкой в тайну.
Замри. Он уже зародился, возник
Уже приближается – мал и велик,
Чреватый обвалами музыки миг,
Избыточный, но не звучащий,
Вот-вот разразится.
Лишь капля падет.
И рядом во мгле – ощущение вод,
Глубинно и мощно стоящих.
После того, как неразделенная любовь сбросила меня на самое дно жизни, и змей искуситель в облике Лу обессилил меня своим ядом, немного придя в себя, я уловил некую новую мелодию – из тех, которые усыпляют и делают ручными молодых змей.
Мелодия и вправду змеилась за мной по тропам, поднимаясь с низин моря к горным высотам.
И в миг вознесся надо мной
Внезапный смысл судьбы иной.
До бесполезности круты,
Вздымали острые хребты
Всеотрешающую млечность.
И светом среди суеты
В душе моей проснулась вечность.
И передо мной возник мой великий предшественник, проповедник, собирающий людей, Коэлет, в переводе с древнееврейского языка на язык Эллады – Экклезиаст.
Книгу его, истинную вершину скепсиса, верный правде Сотворения, народ Израиля мог внести, на равных правах с воспеванием Божественного величия, в созданную им великую книгу Ветхого Завета.
"Что было, то будет, и нет ничего нового под солнцем", – зачарованно повторял я в детстве на языке оригинала – "Ма ше хайя, ху ше ихье вэ эйн шум хадаш тахат а шамеш", смысл которого открылся мне на высотах Сильс-Марии.
Лишь на этих весах Вселенной, высот и пропастей, я понял то, что пугало меня в детстве – "Суета сует, все суета, и томление духа". В этом изречении скрыта вся настоящая глубина жизни на земле, и вся ее сила в разворачивающей ее тайне: в желании и счастье незнания завтрашнего дня.
Я с тревогой, но и с истинным пониманием, а, главное, в бессилии что-либо изменить, когда судьба моя, безжалостная к себе самой, унесет меня по ту сторону жизни, представляю соблазн потомков, которые будут пытаться меня истолковать, округляя и выпрямляя мою жизнь. Они будут придумывать всяческие схемы, сюжеты, считая, что жизнь моя с самого начала была задумана и разыгрывалась, как спектакль одного актера, который на благо и развлечение массовой публики, жертвуя здоровьем, любовью, семьей, разыгрывал самого себя в словах и музыке. Что с того, скажут они, что он гениально сыграл свою жизнь по задуманному изначально сценарию. Но ведь, в результате, бессильно уперся в тупик финала. Он отлично знал, куда его несет.
Пытаясь затормозить на полном ходу, рухнул с холки коня, как в молодости, на военной службе, получил удар в голову и тронулся умом.
О книгах моих пойдут разные толки, будут созданы целые теории небесталанными людьми, которые станут необъявленными моими учениками и последователями.
Все это будет завлекать интеллектуалов до скончания века.
Но, конечно же, они никогда не доберутся до истинной сущности моей жизни, финал которой растянется, быть может, на десятилетия: я буду все слышать и все видеть, но безмолвствовать, и настоящую тайну моей жизни и всего мира унесу в гамлетовское молчание на тот свет – в Свет, а не Тьму.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.