Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 26

Текст книги "Ницше и нимфы"


  • Текст добавлен: 17 октября 2014, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Часть вторая. Исчезновение посреди мира

Гамлет

 
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
 
 
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
.............................................
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я, один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
 
Борис Пастернак

Глава восемнадцатая.
По ту сторону добра и зла. Рядом с ревущим водопадом
162

Со своим Сверхчеловеком и моей блондинкой – я хотел построить Вавилонскую башню, вершина которой касается Абсолюта, но, при этом, имел в виду предостережение Паскаля своему поколению, людям Ренессанса, что башню следует строить на крепком основании.

Если этого не будет, разверзнется ужасная бездна Ничто, бездна отчаяния и безумия.

Если мой мозг разверзается, это потому, что я предчувствовал разрушение основ, внутренний распад всей моей разумной личности, во имя которой я пожертвовал всем – даже дружбой с Вагнером, который был дорог моему сердцу.

Подобно Иисусу, я учил моих учеников: "Не бойтесь", одолейте ваш распад и постройте из осколков мост, направленный к человеку прошлого. Но мост этот рычал и гремел, двигаясь в страшную пустоту, и я остался без Бога, без человека.

Сегодня ночью мне снова снилось, что стою над пропастью в относительной безопасности. И соединяет меня с прошлым местами истертый веревочный мостик. Меня съедает постоянное желание этот мостик оборвать. Но он крепче стальных мостов. Из пропасти прошлого мне не вырваться. На этой высоте не видно суши и моря – ни Летучего Голландца, ни Вечного Жида – моих вечных двойников. Но зато совсем ко мне близок Ангел смерти – Самаэль. Только он может оборвать все эти веревки, но он лишь раскачивает мостик, временами весьма сильно. А тонкая жилка жизни на виске продолжает пульсировать. Это знак приближающейся кровавой рвоты. Но я стараюсь это преодолеть чувством гордости, что совершил два психиатрических открытия: научился отличать галлюцинации от реальных воспоминаний и внес разум в область безумия.

Да кто это оценит.

163

На альпийских высотах Сильс-Марии я с дрожью думаю о том, сколько мер свободы и одиночества будет мне еще отпущено в подарок, прежде, чем я снова окунусь в суету и мелочь, как окунаешься в воды у пляжа, в которых плавают окурки, бутылки и обертки, до того, как снова столкнусь с зеленщиками, которые оперными голосами торговца Вагнера выпевают свой товар. И, улыбаясь им, я ощущаю себя равно с ними ничтожным. Вернусь в червеобразные ходы городских улиц, и обжигающее лезвие летящих в горах вод будет казаться сном иного мира, который уже в эти минуты гнездится во мне и устраивается навсегда памятью лучших мгновений жизни.

Иногда приходит пронзительное – до существования – чувство в лоне природы, приходит отгадкой самой жизни, которая зарождалась, обретала плоть, пульсацию, и, оборвав пуповину, ушла в мир, но рубец отрыва ноет всю жизнь тягой возвращения в безбрежность и бережность бытия. Именно здесь, в горах, безбрежность эта ощущается особенно остро, ибо отчетлива, налицо, одинока, сокровенно прислушивается к самой себе.

На миг возвращаешься к единому целому, как к репетиции последнего слияния, и нет в этом ни грана смерти и тлена.

И все же становилось не по себе в горной хижине, и я начинал суетиться, что-то варить и жарить, чтобы услышать свое самое будничное присутствие в этом мире.

Мне нравилось сидеть рядом с ревущим водопадом. Странное ощущение охватывало меня: будто вся звуковая громада моей жизни, отошедшей и будущей, – пением, плачем, болтовней, ликованием войны, гибели, любви, все это рушится и звенит этим водопадом. И все обращено ко мне одному, а не будь меня, вообще в небытие, Ничто, и в этом – расточительное великодушие природы, не думающей о зрителях и не нуждающейся в них и слушателях.

Я отдаю дань уважения Ничто наравне с Бытием.

Проникновение в Ничто мне кажется возможным, но мною пока недостижимым.

164

Луна над горами непозволительно роскошна среди ветвей, всей этой живописной китайщины сада.

И сразу возникают все вместе, чередой, мои мучительницы Нимфы – Элизабет, Мама, Лу, Козима, замершие на почтительном расстоянии.

Чувствительная ко лжи и душевному лукавству, природа стоит здесь на страже моей души и не дает им прорваться и опутать меня своим плетьми волос Медузы Горгоны.

За их спинами Нимфы, сирены, наяды, русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества в горах. Лунный свет лежит пятнами на скудных моих пожитках в аскетической пустыне гор и леса.

Никакого имущества: удивительная легкость существования на грани исчезновения.

Мое постоянное бегство втягивается в сон, и там я пытаюсь сбежать от самого себя, но спираль каменного лабиринта все более сжимает мой бег. Спираль распрямляется в галерею, а на нее выходят, квартиры, бани, рестораны, и у женщин лица проституток, и все гонятся за мной с криками, лязгом, лаем собак, и все тычут в меня пальцами.

А мир уже вырвался за облака спирально закручивающейся башней, подобием Вавилонской, и все преследователи вымотались, отстают, засыпают на ходу.

И вот я – один – среди облаков, на чистейших высотах. Но что за тревога, что за странный, слабый, всё усиливающийся гул? Землетрясение. В ужасе кричат массы моих преследователей, падают в пропасть вместе с рушащимися стенами башни. Просыпаюсь от грохота: за окнами моей тюрьмы – гроза. Ее-то сюда не упрячешь.

165

Сон, возникший из самых сокровенных извилин души, быть может, по сути, отчаянная попытка Высшего Присутствия отменить написание этой назревающей после «Заратустры» книги, название которой «По ту сторону добра и зла» еще не совсем выкристаллизовалось и утвердилось.

Искусство необходимо, чтобы спастись от невыносимости истины.

Подростком я воистину жил в атмосфере Ветхого Завета. Книги Священного Писания были моими книгами в детстве. Ими я зачитывался и фантазировал до того, как мог обратиться к другим книгам. Конечно, я обязан был их читать, но не помню ни одного случая, чтобы они мне надоели или вызывали скуку. Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище "маленький священник" среди детей нашего квартала. Ведь отец мой был священником, перед ним преклонялись все домашние, и я полагал, что это преклонение распространяется на всех окружающих и, естественно, на меня.

Прошло немало времени, пока я однажды, как всегда у меня, внезапно, понял, что "маленьким священником" называли меня в насмешку.

По сей день я могу цитировать наизусть целые главы из Священного Писания.

По сей день я не могу выйти из тени Древа познания добра и зла, соседствующего в раю с Древом жизни, о чем сказано в девятом стихе второй главы Книги Бытия, преследующем меня с момента написания этой книги "По ту сторону добра и зла".

В те годы моим наваждением был стих четвертый главы шестой Бытия: "В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божии стали входить к дочерям человеческим и они стали рожать им. Это сильные, издревле славные люди".

Быть может, тогда впервые шевельнулась во мне мысль о "Сверхчеловеке".

166

Немецкий климат мне, кому на роду написано решать великие задачи еще глубоко и, можно даже сказать, безнадежно закупоренного человеческого духа, – противопоказан.

Вялую посредственность, рождаемую немецким климатом, вкупе с непомерным высокомерием прусского духа, я особенно резко ощущаю, сменив его на чистый лучистый холод альпийских высот и райское блаженство средиземноморского побережья.

Несмотря на огромное водное пространство и высоко поднятое горами небо, сухость воздуха способствует раскрытию гениальности кисти, языка, мысли и чувств – Данте и Макиавелли во Флоренции, Стендаля в Париже, пророков Ветхого Завета в Иерусалиме, греческих мыслителей в Афинах.

Они прожили достаточно долгие жизни в достаточно добром здравии тела и духа.

Великие же для меня немцы – Гейне умер довольно молодым, прикованным к постели, Гельдерлин временами впадал в безумие.

Один, пожалуй, олимпиец Гете может быть причислен по мощи ума и долгожительству к патриархам духа. Именно, он был для меня примером художника и мыслителя, избежавшего пороков немецкой философии.

Часто встречающееся в ней неряшество мысли, неумение и невозможность вырваться из книжности к жизни, балансирование – между не очень – скажем так – тонким остроумием и серьезностью, быстро скатывающейся к скуке, подстерегало меня на первых этапах моего сочинительства.

Думаю, в третьей части "Заратустры" я сумел одолеть все эти подводные камни, доведя стихию немецкого языка до совершенства.

На фоне этого текста, который будет оценен в ближайших поколениях, обнаружатся все огрехи работавших до меня немецких философов, их дилетантизм, неудачные попытки прорваться к хорошему стилю, порой занудство, жертва истиной ради красивой фразы.

Позволю себе усомниться, что кто-либо из философов до меня достиг подобной мне глубины мысли и совершенства выражения.

Ведь на протяжении столетий, со своей невыносимой для меня почтительностью ко двору кайзеров, немцы стремились писать канцелярским языком, столь же характерным и для русского двора, многое по-родственному принимающего от немецкого.

Они принимали канцелярское придворное и правительственное письмо за образец. Он постепенно стал принятым литературным стилем.

И хотя немецкое дворянство пыталось усердно подражать романским языкам – французскому, итальянскому, испанскому, не довольствуясь родным языком. Для Монтеня же и даже для Расина немецкий должен был звучать невыносимо пошло. Особенно – весьма распространенный язык прусских офицеров. Стоит кому-нибудь из них открыть рот и начинать двигаться, как он оказывается самой нахальной, и самой противной фигурой в Европе. Меня просто выворачивают и доводят до судорог их командные выкрики, которые прямо-таки оглушают ревом немецкие города, где у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какая чванливость, какое бешеное чувство авторитета.

О, боги, слыша этот рёв начинаешь сомневаться в том, что немцы и в самом деле музыкальный народ. Несомненно, они нынче милитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности, выучившись говорить по-военному, они примутся наконец и писать по-военному. Может быть, и теперь уже пишут офицерским сленгом: я слишком мало читаю из того, что пишут теперь в Германии.

Но одно знаю я наверняка: официальные немецкие сообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкой музыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия. Почти в каждой речи любого немецкого сановника, когда он вещает в свой оглушительный кайзеровский рупор, слышится акцент, от которого с отвращением, вздрагивая в страхе, уклоняется ухо иностранца.

Немецкие запахи, немецкие физиономии, раздутые пивом, немецкие места – Наумбург, Пфорташуле, Лейпциг, – приносили и приносят мне только вред, вгоняют в бред, который одолевает меня на более длительные периоды.

Германская смесь сентиментальности и жестокости мне смертельно противопоказана.

Начиная эту книгу "По ту сторону добра и зла", я ощущал, как физические страдания вырываются в точные, не медицинские, а философские диагнозы.

Я знал, куда меня несет, я пытался тормозить мой неудержимый бег по ту сторону. Но, обессилев, пустил себя по воле волн. Какая уж тут воля к власти?

Открытия моего гения следовали потоком, истощая мой мозг. Я пытался устоять в этом обрушивающемся на меня неведомо откуда – то ли с неба, то ли из преисподней – потоке. Мне уже было все равно, унесет ли меня в безумие. Это было свыше моих сил. Я уже был готов, что меня поглотит бездна и занесет илом. Опять ко мне прикоснулось счастье: исчезнуть из мира и, таким образом, достичь бессмертия.

Неужели безумие можно принять за счастье?

Даже в этом я единственный и неповторимый среди мировых философов, ну, быть может, после Эмпедокла. Ища спасения в момент, когда ослепительная прямота истины пронизывала меня до костей, я в испуге приседал на корточки и уползал в тень. Я ощущал даже не полное одиночество, а абсолютную безопорность.

Волосы шевелились гибельностью последнего провала в бездну. Наступала беспросветная тьма. Являлась ли она концом или, все же, лишь предтечей смерти? Или это и есть безумие?

Успокаивало море, сливающееся с небом. Каждый раз, возникая перед моим взором, куда бы я не обращал свои стопы, оно преследовало меня спасительной альтернативой – Бесконечностью, которая тщится заменить Бога.

Это облегчает, но не спасает.

А пока, дрожа от холода и серых, тяжело вздымающихся морских пространств, я пытаюсь убедить себя в крайней степени моей жизнерадостности, вовсе не зависящей от каких ни было снов, жизнерадостности, утверждающей себя вопреки всему: ужасному состоянию здоровья, души, погоды, неблагополучию мира, грядущим катаклизмам.

167

К моменту завершения четвертой части «Заратустры» возбуждение достигает опасной черты, бессонница изматывает. Встаю с постели в пять утра, выпиваю чашку какао и сажусь за работу, в нетерпеливом, убивающем меня, ожидании первого крика проснувшегося ребенка, которых достаточно в этом пансионе. Грубые громкие голоса соседей забивают внутренний Голос мысли, чьи тончайшие нюансы стираются зычностью гортаней обитателей пансиона, вообще не приученных к тихой беседе и уважению себе подобных.

Несмотря на то, что проживание в пансионах и дешевых гостиницах дается мне ценой интеллектуальных потерь, но представить себе иное окружение не могу.

Потворствую своему дурному вкусу, украшая мое логово красно-бурыми обоями и голубым покрывалом постели, остатками убогих гарнитуров, без картин и цветов, но с громоздким комодом в углу.

Отдыхаю, прогуливаясь по набережной в сопровождении молоденькой умной девушки, недавно защитившей диссертацию, еще одной питомицы Мальвиды фон Майзенбуг, присланной ею – заботиться обо мне, – Резы фон Ширнхофер, и каждый раз останавливаясь, указываю вдаль, на остров Корсику, где родился человек, являющийся для меня олицетворением воли к власти, – Наполеон.

Реза, в общем-то, поборница моих идей, деликатно напоминает, что, все же, все великие авантюры этого человека стоили Франции, да и всей Европе миллионы жертв и, главным образом, юных жизней пусть и поклонявшихся ему, как богу, солдат.

Явно смущенный тем, что сморозил, не подумав, глупость, сказав, что легенды всегда стоили большой крови, предстаю перед ней, вопреки самому себе, кровожадной фигурой и еще добавив с ноткой гордости, что у меня пульс такой же медленный, как у Наполеона.

Как всегда, не могу усидеть на месте. Меня снова потянуло в Венецию, к Петеру. Этот, кажущийся эфемерным, город, именно, этим успокаивает меня.

И вовсе не смущает повышенный интерес к моей особе со стороны повсюду толпящихся туристов, обращающих внимание на мои одежды – черный сюртук и белые холщовые шорты, и, главное, мощно разросшиеся усы.

Меня, естественно, принимают за француза, ибо всегда видят в моих руках французские газеты и книги на французском языке, и это мне нравится. Почти всегда со мной Стендаль.

Новелла друга его, великолепного писателя Проспера Мериме, – "Кармен" – согревает мне кровь, которая, не сомневаюсь, – польская, столь же горячая и свободолюбивая, полная страсти, экстаза, независимости. Для меня Кармен – идеал женщины, бросающей кольцо к ногам Хосе и умирающей от удара его кинжала.

Вероятно, все же, цыгане – это оставшиеся в мире потомки Диониса.

Потому их пламенная сущность так не по нраву ленивым немецким душам.

Опять на меня нападает мигрень до кровавой рвоты, температура, озноб и, главное, бессонница. В жажде хотя бы на пару часов погрузиться в сон, за эти два месяца в Венеции выпиваю более пятидесяти граммов хлоралгидрата.

Как всегда, тщетно пытаясь спастись, убегаю в Сильс-Марию.


В стихии ливня.

168

В объемлющей меня тишине травы шелково шелестят под щелканье нетерпеливой пичуги.

Ливень обрушивается на меня неожиданно, захватив посреди прогулки по знакомой горной дороге. Внезапно вокруг темнеет, резко опахивает свежестью, тяжкие глыбы облаков цепляются за кривые стволы низкорослого дубняка.

Ослепительна лиловая вспышка, кажется, в двух шагах от меня. Гром такой силы, что я вообще его не слышу. Шквал воды рушится с высот с такой внезапностью, что я едва успеваю ухватиться за ветки выскальзывающего из рук деревца.

Земля оплывает из-под ног. Я внутри грозы, прямо в тучах.

Вот облако чуть сместилось, видны провалы, и в каждом – по водопаду, несущему камни, дерн, глину. Кажется, еще миг, и весь лес, вместе с корнями, землей, мною, сползет и канет в реве падающих вод,

Наверно, так выглядел Ноев потоп.

Был бы я в паре, а то один-одинешенек.

Ливень столь же резко, как начался, ослабел.

В какой-то просвет даже проглянуло закатывающееся солнце. Промокнув до нитки, отряхиваясь, как пес, купаюсь в волнах озона.

Каким великолепием встречает меня природа в этом сказочном месте. Сухие промоины, вмиг взбухшие потоками, никак не могут успокоиться.

Ливень прекратился, но облака не расходятся до самых сумерек.

Предвкушаю удовольствие, когда сброшу с себя все промокшее тряпье, погуляю вдоволь нагишом по моей комнатке, которая от частого пребывания в ней в последние годы, словно бы приросла ко мне, подобно раковине.

Затем уплыву в сон, в котором будут течь шипящими по камням змеями потоки.

Кажется, этот двухэтажный дом, осветившийся солнцем, возникшим на миг в облачном разрыве, улыбается вернувшемуся своему старому знакомому, отогнав от него тень.

Несколько деревянных ступеней ведут на второй этаж, затем, по коридору в первую дверь налево. Распахиваю окно. Волна озона омывает комнату.

Обои – моя слабость. Следует их сменить. Зажигаю настольную лампу, сажусь на софу, обитую синей тканью с цветами, у письменного стола. На нём лежат, со времени предыдущего посещения, а, может, со времен Всемирного потопа, хранимые временем, сухими стенами ковчега, уже покрывшись вековой пылью памяти, груды исписанных листов рукописей. Они придают этому логову облик пещеры отшельника и летописца, в которой он прячет от мира оттиснутые корявым почерком полуслепого человека мысли, подобные динамиту.

Если этот динамит обнаружат до скончания дней, он взорвет мир в дни Страшного Суда. В общем-то, это всё – черновики, в которых у меня нет охоты копаться, хотя в их груде скрыты, по сути, готовые книги, требующие лишь стилистической чистки и, главное, моей подписи, подтверждающей авторство, чтобы выпустить их в мир, как вольных птиц.

Но что-то, все же, мешает мне их завершить, и останутся они здесь до следующих наездов, а, вполне возможно, и после моего ухода из жизни.

Мягкий свет настольной лампы навевает дрему, и это лишь признак, что мне не уснуть. Амальгама зеркала от наезда к наезду все более оплывает, и, вглядываясь в него через эти промежутки времени, в которых я здесь отсутствовал, я все меньше себя узнаю, разве только усы выдают меня.

Кажется, в полумраке прибавилось толпище колышущихся теней. Прибывают привидения отошедших лет, прибивая меня к стене, но в дверях незыблемо стоит силуэт все еще любимой мной Лу.

Стены в квадрате этой маленькой комнаты продолжают догонять друг друга, но, как ни странно, здесь, в пространствах альпийских высот, это даже как-то успокаивает.

Сколькими удивительными мыслями на узкой этой кровати одарил меня невидимый, ненавидимый мною Бог, так и не сумевший выжать из меня хоть капельку благодарности, даже за то, что рукописи в чемодане, которые таскаю повсюду с собой, не промокли под этим ливнем.

После освежающих волн озона птицы то ли радостным, то ли печальным гомоном провожают закат солнца. Пришел хозяин поприветствовать и предупредить, что не стоит уходить даже на небольшую прогулку, ибо дождь может возобновиться каждую минуту. Выглядываю в окно, на вьющуюся по склону горы тропу, теряющуюся в гуще деревьев. Если повернуть голову к стене, виден отклеившийся угол обоев, обнаживший прежние – зеленые и синие.

Снова пошел дождь, слабый, жаркий, июньский, почти сухой, зовущий в дорогу.

Знакомый луг, ведущий до озера Сильваплан, обдает волнами брызг, густыми ароматами трав и цветов с привкусом горечи, приносимым порывами ветра.

После очищающего ливня, очерк гор, кажется, высвечен изнутри мягким розовым отражением заката.

Всегда, после возвращения в Сильс-Марию, направляясь к Черному камню в часе пути от дома, я волнуюсь, найду ли его, не привиделся ли он мне, то ли во сне, то ли в галлюцинации. Еще полтора часа добираться до заветной скалы, у которой поразила меня мысль о Вечном возвращении того же самого, тайного, но определяющего всю мою жизнь, чувства фатальности, любви к Случаю, лишь обставленному подвернувшимися обстоятельствами – удивительно раскрывающей объятия одинокому отшельнику Природой и незабвенным именем Стендаля, с единственной разницей: его мучило после сорока лет отсутствие детских голосов, меня они в том же возрасте, ныне, выводят из себя. Это лишь говорит о глубоко вкорененном в мою душу эгоизме.

Но ведь всяческое зло и страдания, ставшие моими постоянными спутниками, выстраивают цепь моей жизни. Стоит выбросить из этой цепи хоть одно звено, как распадется, по Гамлету, цепь времен, все дальнейшее пойдет по иному, быть может, вовсе неприемлемому моей душой пути или вообще обернется полнейшим хаосом.

Когда я дохожу до самого дна этой мысли, и чаще всего, на этой дороге, жизнь раскрывается мне, как бесценный дар, несмотря на охватывающее порой отчаяние от физических страданий. Ощущение этого дара приходит с чувством растущей воли к власти над самим собой. И в этот миг, и на этой дороге, – уже не впервые, как удар молнии, в сознание врывается мысль, словно бы внедренная окружающим реальным пространством гор, леса, неба: именно, здесь совершается прорыв в сферу духа. И это – лишь благодаря сосредоточенному в своем одиночестве и отделенному от всего шума времени и Бытия человеку.

Чего греха таить, дан мне дар – слушать свое подсознание, корнями связанное с природой и духом. Без этого ничего бы и не было.

Только я – одинокий, подающий голос, различающий корни мифа, символа, ошеломленный силой знака, увековечивающего всё мимолетное и уже неисчезающее, могу стать сознанием и самосознанием – создателем заново в духовном и художественном плане этого пространства.

Мои книги сохранят свежесть и естественность человеческого бытия в противовес напрягающим все свои мышцы – хаосу, изначальной энтропии, немоте, беззнаковости и бессловесности.

И не утишить в себе одержимости – стать рупором несущихся потоком, как после этого ливня, новых обстоятельств, заново читающих это пространство, как новый свет нового дня, неповторимого в глазах временного, но настырного свидетеля, по– новому высвечивающего, разыгрывающего и толкующего это, кажется, и вовсе скучное пространство.

И вот в этой точке возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его автора. Биография художника или философа – в одном лице – обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте. И все комплексы его разделяются текстом, причем, текст нередко обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая его – то в депрессию, то в эйфорию.

Опасно, хотя и заманчиво слушать пространство пугающей чуткостью души, стерегущей каждый мой шаг, этим неотступным и благостным проклятием, обозначившим мое существование в этом потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной скуки объяснения того, что называется жизнью.

Дерево, безмолвно замершее рядом, внезапно, под порывом ветра, обдает меня обвалом брызг, – дерево, которое, подобно миру, возникло из точки, как из почки, и в ней была свернута и заложена наперед вся сложнейшая и разветвленная информация будущего дерева от корней до вершины.

На обратном пути меня снова захватывает ливень. Удивительно то, что, почти полный слепец, в темени я ориентируюсь лучше, чем при свете. Надо лишь внутренне вести разговор с безмолвно клонящимися ко мне по пути деревьями, каждый раз щедро обрызгивающими меня от всей древесной души крупными охапками дождевых капель.

Сумерки полны свежести, и холодящая печаль жизни очищает дыхание, делает шаг легким. Душа раскрывается, как цветок.

Чувствую, что мне не уснуть. Ливневые потоки иссякли, но словесные потоки текут со всех сторон. Не замечаю, как оказываюсь в своей комнате: буквенные потоки сметают скатерть, заметают мебель, затмевают свет лампы. Знаки пестреют рябью в подслеповатых моих глазах, но отчетливы во внутреннем зрении. Если я чувствую себя действительно "лабиринтным человеком", ходячей провокацией, гонится ли за мной по лабиринту Минотавр совести?

Несомненно, свободные фантазии на четкой логической основе должны сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, высмеивающих создание философии на афоризмах.

Но афоризм это инструмент, переключатель, дифференциал и интеграл.

Они мгновенно и парадоксально переключают, разделяют неразделимое, соединяют несоединимое, и, тем самым, обнажают истину.

В свое время я увлекся буддизмом, ощутив себя Сакья-Муни, переплывшим реку, оставившим на берегу одежду, обернувшимся Буддой.

Но однажды очнувшись, выйдя из нирваны, переплыл назад реку – в этот мир.

Я пытался доказать, что я – во плоти – все тот же, принятый ими, Будда. Защитой мне служило знание, что буддисты не побивают камнями.

И сказал мне мудрец: ты лишь во плоти тот же, в духе же ты – уже иной. Ты – опустошенная оболочка, из которой выпорхнула бабочка.

Великое чудо – осознать себя иным.

Чудно, трепетно, таинственно крохотное мгновение моего существования в темном уюте ночи, среди ставших частицей моей сущности стен, на слабом порыве воздуха под звездами Альп и Средиземноморья.

Мгновенный сладостный укол пробуждения пронизывает меня до запредельных корней моей жизни, чтобы погрузить в еще более глубокий блаженный сон, достигающий едва ощутимого пульса глубоководных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой отмененного мною Бога.

169

Опять, после душевного равновесия, которое приносят мне альпийские высоты, спускаюсь в низины, в город моего отрочества Наумбург, и с каждым часом приближения к нему меня берут приступом все мои недомогания.

Я знаю, с чем они связаны. Меня воротит лишь от мысли, что меня ждет знакомство с омерзительным мужем сестры – антисемитом Фёрстером.

Слишком высоко поднялась чаша альпийских весов и слишком низко – с этим недочеловеком, мнящим себя спасителем отечества.

Одно утешение, что они с Элизабет готовятся к отъезду в Парагвай. Пока же они не отстают от меня, каждый раз приступая ко мне с вопросами, что такого я нахожу в отвергаемых всей Германией евреях.

И тогда я с профессорской дотошностью, не давая им передохнуть или отлучиться хотя бы на миг, отчитываю их лекцией на тему, – "Чем обязана Европа евреям".

Евреи преподают ей урок величия морали, учат беспощадному мужеству стремления проникнуть в сущность бесконечности. У них не слабеет жажда добиться существования как нации – и это, воистину жестоковыйное желание, какого нет, и не было на земле. Когда-то я и был одержим невероятно глупой идеей скрещивания еврейского и прусского начал. Ведь это вещи, абсолютно несовместимые: прусский культ команды и подчинения, жестокости и всяческого отрицания гуманизма, и врожденный демократизм евреев, их стремление нести всему миру свет знаний и толерантности. Конечно же, демократическое чувство, отличающее еврея, не давало многим из них, по словам Гейне, верить в то, что один из них – Бог всевышний.

Но это не помешало древнему фарисею Иисусу добиваться ступени человека-Бога, быть как Бог, насколько это возможно. О близости фарисеев к Божественному началу будут говорить апостолы христианства, зараженные моральной и духовной слабостью, и возведут на них поклеп.

И так будут втянуты – поколение за поколением – в лживое утверждение евангелиста Матфея, что фарисеи – лицемеры и подхалимы, в то время, как апостолы – продажные и ущербные – выступают у него, как образец духовной честности и порядочности.

Жажда быть, как Бог, присуща не только евреям, но и таким философам-романтикам, как я. Я всегда преклонялся перед отцами католической церкви. Их мужской иудаизм выстреливал фейерверком над хмурыми облаками христианской теологии, поверх паров черной мистической меланхолии Павла, когда христиане осмелились прорваться в закрытую систему греческих рационалистов, и бодать стены греческого мышления таранами Иерусалима.

Я доказал через столетия, что греческая философия была выродившимся звеном. Она не обратила внимание на родовые схватки мира и топталась ногами в пустынях нигилизма, тянулась всегда за привлекательностью абстрактной логики в то время, как евреи у Синая приняли девиз – "сделаем и прислушаемся" – и это дало справедливость и закон миру – не как философскую игру, а как ось истинной жизни, окружающей нас. Еврейство Августина поставило город Бога пуповиной мира хаоса, но Иерусалим был выкорчеван с высот бурным ностальгическим гневом

Вагнера, который наследовал от Шопенгауэра ненависть к евреям, не позволявшая ему воздать им по справедливости в самом великом их деле: ведь евреи суть изобретатели христианства.

Еврей, сообразно кругу своих занятий и прошлому своего народа, как раз меньше всего привык к тому, чтобы ему верили. Взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых – они все возлагают большие надежды на логику, стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов.

Они знают, что с нею они должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят.

Нет ничего более демократичного, чем логика: для нее все на одно лицо, и даже кривые носы она принимает за прямые.

Европа обязана не малой благодарностью евреям как раз по части более чистоплотных привычек мышления.

Я всегда боялся примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, и она подсознательно умаляет веру в доказательства, которые, в силу своей глубины и серьезности, должны быть абсолютно раскованными и беспримерными.

Завершенность сковывает любой пример. Но всё, истинно великое, по сути своей, не может быть завершенным. Открытость и незавершенность любой теории, одно из первичных условий ее бессмертия. И если это условие есть, неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как впервые, на собственный пульс, еще не понимая, но мгновенно ощутив, что на этом биении держится вся твоя жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации