Электронная библиотека » Эфраим Баух » » онлайн чтение - страница 35

Текст книги "Ницше и нимфы"


  • Текст добавлен: 17 октября 2014, 20:57


Автор книги: Эфраим Баух


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Суета сует, сказал Экклезиаст
224

Поток отправляемых мною писем был стремлением прорвать невыносимое одиночество эпистолярным путем. Я вижу в этом некую приближенную форму обета молчания. Слияние с безмолвием белого листа бумаги, отсутствие встречи лицом к лицу с адресатом и насилия голосовых связок, лечит душу блаженством дистанции,

Я никогда не считал, сколько написал писем, быть может, несколько тысяч. Выходит, незаметно для самого меня писалась книга моей жизни, самая искренняя и адекватная – от заглавия и до последней буквы, являющаяся спонтанной, сиюминутной реакцией на возникающее чувство, мысль, обстоятельства, без никакой последующей интерпретации, обдумывания, правки.

Часть писем я, все же, правил, отмечая, что это черновик, но и это действие рождалось спонтанно, из понимания, что текст недостаточно вразумителен, а вовсе не из желания отредактировать мысль.

Вероятно, все-таки, во мне таилась подспудная надежда, что в будущем кто-либо, будь он моим последователем или отрицателем, соберет воедино все мои письма.

У меня же такое желание не возникало, ибо письма эти были духовным хлебом, который я отпускал по водам, согласно первому стиху одиннадцатой главы Книги Экклезиаста, чтобы они вернулись и были найдены мной во спасение. Они утекали водой моей жизни в мир, безудержно пробивая внутренние плотины моей души, ее комплексов, стеснительности, неуверенности в себе самом, оборачивающиеся, вовсе мне не присущим, высокомерием. В письмах я пытался, по мере моих сил и в болезненном стремлении к искренности, изжить эти запруды и плотины.

Письма – это беззвучные, соревнующиеся с вечностью, свидетели прожитой жизни, феномены безмолвия, экспонаты в музее "Обета молчания". Ничего это не добавляет к финалу моей жизни, возвращая к сказанному Экклезиастом в седьмом стихе первой главы – "Все реки текут в море, но море не переполняется. К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь".

Быть может, лишь в грядущем, тот, кто будет одержим желанием добраться до истинной сущности моей жизни, поймет, что сделать это можно, лишь собрав поток моих писем.

Течение их неуловимо до конца, но это – лучшее пособие к раскрытию загадок моей жизни, которая и для меня самого была далеко не до конца разгаданной.

К примеру, разыгрывая про себя тип ненавистника морали, я остолбенел, увидев в этот миг свою физиономию, в подвернувшемся по пути зеркале витрины магазина на одной из улиц Турина, скалящейся, словно из меня вырвалось на белый свет тщательно до сих пор скрываемое мурло существа не от мира сего.

Это было подобно разрешению от бремени уродцем. Я бы разразился горьким смехом, позволяющим забыть все мои горести, но изо всех сил сдержался, чтобы вовсе не напугать прохожих или прошедших мимо меня полицейских, которые могли меня принять за умалишенного.

Но с кем я могу поделиться тревогой за мое состояние в этом городе, где никто даже не догадывается, что я – пророк Рока?

Я и в оперетту хожу, чтобы лечиться смехом и уничтожающими своей легкостью опереточными шутками. Я смеюсь так громко, что слезы наворачиваются на глаза.

Гамлет – гам лет
225

Эти шуты на сцене, по-моему, знают какой-то главный секрет счастья человеческого существования. И потому я резко обрываю смех, ибо в упор на меня глядят из тьмы зрительного зала глаза Гамлета.

Вернувшись к письменному столу, к страницам «Ecce Homo», я записываю мгновенно возникшую мысль: «Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит его с ума».

Впервые в жизни обуревает меня мысль, что я не то, чтобы – одинок , а просто выпал, подобно беспомощному птенцу из гнезда, в лапы века-волкодава, и он поигрывает мной перед тем, как проглотить. Надо же было оказаться в ловушке этого немилосердного века, единственный выход из которого – в безумие.

Я, ни на минуту не сомневаясь, знаю, что учение мое будет абсолютно искажено, и, в первую очередь, сестрой – во имя элементарного обогащения. И тут нет никакого спасения: таков приговор моей Судьбы. И, все же, во мне теплится надежда, что такое грандиозное явление, как мой прорыв в мир истинной философии, не исчезнет бесследно. Оно просочится сначала в одиночках – весьма редких моих последователях. И, быть может, в конце следующего – двадцатого – века или в начале двадцать первого – качнет мир землетрясением, которое всегда внезапно, но надолго взбудораживает человечество, меняет его приоритеты, ввергает его в шок.

Это тот редкий случай, когда человечество на какой-то миг ужаснется своей инертности, лени, неблагодарности. Но даже этого мига будет достаточно, чтобы очнуться у самого провала в бездну Небытия и ухватиться за якорь спасения.

Главное обвинение против меня в том, что я отменил Бога. Но, начиная с Канта, всё развитие философии шло по пути постепенного осознания божественного начала без Бога. Если не пытаться осознать всю сложность этой проблемы, дорога эта весьма заманчива, но ведет в пропасть, ибо никто не оборачивается, пока не занесет ногу над пропастью и не провалится в бездну.

После этого всякая попытка выкарабкаться оттуда, кажется жалкой и неубедительной. А пока, в эти вяло текущие дни, положение мое может осветить глумливое письмо моей сестрицы из Парагвая мне – братцу, душеньке Фрицу, ко дню моего рождения, в котором она ехидно замечает, что я, похоже, становлюсь "знаменитым". Ну, не может она лишний раз отказать себе в антисемитской желчи, захватившей все ее существо, сделавшей ее еще более глупой и агрессивной, чем она есть на самом деле.

Георг Брандес, имя которого гремит по всей Европе, первым оценивший меня по достоинству, для нее – отребье только потому, что он еврей и, следовательно, затычка в каждой бочке. За семь лет она превратилась в настоящую фурию, спятившую на антисемитизме.

Единственно, что радует по-настоящему: меня никто не принимает за немца. Едва я сажусь за столик в каком-нибудь кафе, мне тотчас приносят, узнав во мне француза, «Journal des debats». Вероятно, тут сыграло свою роль то обстоятельство, что я с тысяча восемьсот шестьдесят девятого года живу без немецкого гражданства. Мой паспорт, полученный в Базеле, каждый раз продлевается швейцарскими консульствами. Особенно выводит меня из себя этот проклятый рейх, подумать только, возомнивший себя Третьей Римской империей. Одно у меня желание: надеть на этот рейх смирительную рубашку, создав антигерманскую лигу. Я отчетливо помню этот день – двадцать девятое декабря года с тремя восьмерками, когда мне пришла эта мысль, явно не от мира сего.

226

Я был настолько потрясен этим, что в тот день написал одно за другим два письма Францу, испугавшемуся неразборчивого почерка моего письма, написанного почти слепцом да еще при плохом освещении. Он заклинал меня воздержаться от явной, как ему кажется, мегаломании.

Меня это не удивило. Разве я вправе упрекнуть кого-то в том, что он не знает, кто я?

Особенно Франца, которому я столь многим обязан: испортить с ним отношения своими притязаниями на величие, к чему я сам, порой, отношусь с юмором, было бы для меня самым страшным потрясением.

То, что я не человек, а Судьба, требует столь сложных и неоднозначных объяснений не от мира сего, что это непередаваемо на обычном языке, которым общаются человеческие особи, погруженные в столь непродолжительную, мелочную суету, называемую жизнью.

Я знаю крайнюю серьезность характера Франца. Именно потому умоляю его в письме – не принимать всерьез то, во что я и сам верю с трудом.

Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над самим собой.

Что же касается так испугавшего его моего подслеповатого почерка, то в отправленном в тот же день за первым, втором письме я извинился за каракули: писал-то я при очень плохом освещении – просто не мог разобрать того, что писал.

К тому же, Турин покрыл лондонский туман. Итальянцы говорят – commein Londra – как в Лондоне.

Хотя итальянский туман – Nebbia – не менее знаменит.

Я извинился перед Францем за то, что немного напроказил в письме. Честно говоря, я уже и не знаю, как выглядит то, что называют гневом.

А о том, что называют шуткой, розыгрышем, смехом, я слишком хорошо осведомлен.

Представляю, сколько шума и недоумения наделало мое письмо замкнувшейся в Байрейте, после ухода в мир иной Вагнера, Козиме, величаемой мною принцессой Ариадной и безапелляционно названной в письме от третьего января восемьдесят девятого, – "моей возлюбленной". Воистину убедившись в переселении душ, я написал ей, что это явно предрассудок, будто бы я был человеком. А был я, на самом деле, среди индусов Буддой, в Элладе – Дионисом . Александр Великий и Юлий Цезарь тоже мои инкарнации, как и лорд Бекон, которого многие считают создателем Шекспира. Вполне естественно, что я также был Вольтером, Наполеоном и ее мужем – Рихардом Вагнером. Времени мне осталось немного, но достаточно, чтобы небеса радовались тому, что я присутствую в мире. Последние гвозди были вбиты в текст письма одной фразой:

"А еще я висел на кресте".

227

Кто-то из моих недоброжелателей прикрепил ко мне это слово – «динамит», и я, как ребенок, обрадовавшийся новой игрушке, в упоении схватился за него. Но динамит – это уничтожение, аннигиляция, превращение в прах самих столпов, на которых держится мир, – торжество Небытия.

Скорее, я вулкан разума, который, однажды вырвавшись из недр моей души лавой мыслей, в отличие от настоящей лавы будет изливаться никогда не остывающим огненным потоком. Нет, нет, опять огонь, пламя, сжигающее на своем пути все живое.

Я, вернее всего, подобен чистоте ключа истины, вовсе не абсолютной, а единственной в своем роде, подобной артезианскому фонтану, пробивающему вековые залежи лжи, взлетающему до седьмого неба, несущему в мир весть своей неисчерпаемости.

Отныне он будет будоражить разум и душу человечества даже после моего исчезновения. Я чувствую, что это свершится весьма скоро, скорбно, обернется ледяной корой. Но кора будет прозрачной, и сквозь нее будут проглядывать темные бездонные глубины. Они будут манить тех моих последователей, которые заложат в грядущем, в Бытии после катастрофы, основы новой невиданной доселе и неслыханной философии мирового разума.

И первыми, думаю, будут не тяжко ворочающие жерновами языка немцы, а, скорее всего, французы, последователи Стендаля, не легкомысленные, а легко мыслящие на своих, настоянных на романских корнях, взращенных из латыни, языках.

Этот единственный в своем роде фонтан глубинных чистейших вод застывает тысячами страниц легко стираемых, но вечных знаков, ибо они из того же неуничтожимого материала, что и тексты Ветхого Завета.

Обет молчания, который все окружающие, включая врачей, толкуют как отупение, дает мне возможность существовать в атмосфере высокого текста, не нисходя к пустой болтовне безликой массы недоумков, составляющих так называемое культурное общество, и с гордостью взирающих на меня, в их глазах жалкого червя, тронувшегося умом.

Но в действительности мой разум не исчерпался, а перешел на другую свою сторону, открыв потаенные свои изгибы, пока еще неподвластные расшифровке считающего себя "нормальным", закосневшего от плесени времени, ординарного ума.

Именно, потому мой новый язык, который диктует мне то – потаённое, что раскрылось столь близко к самому ядру человеческого разума, воспринимается не столько серой массой, которая, все же, проявляет жалость к юродивым, сколько напыщенными и самовлюбленными эскулапами, которым невероятно льстит их профессиональное прозвище – психиатры, врачующие болезни души. И они, отпускающие шутки по поводу якобы моей мегаломании, сами подвержены этой болезни, сопутствующей остаткам их разума, медленно угасающего и все более погружающегося в полную тупость от отсутствия сомнения в своих диагнозах и хотя бы элементарного критического отношения к самим себе.

Луна. Отчий дом. Дальняя дорога.
228

Несомненно, в моей душе таятся наития лунатика. При полной луне я впадаю в бессонницу. И, лежа в кровати моей юности, в которой тогда спал без задних ног, я ощущаю легкое покачивание, как при слабом землетрясении. Лишь отсутствие стука на стыках рельс отличает отчий дом от поезда.

Где бы я ни бывал, в какие странствия не пускался, я всегда продолжал жить в отчем доме. Сколько раз, просыпаясь ночью – в Париже, Риме, Венеции, Флоренции, Генуе, Турине – в сумеречном состоянии между сном и пробуждением, привычным лунатическим движением руки я искал на ощупь опору – стену комнаты детства. И хотя следующую секунду мстительная реальность ударяла меня в бок углом незнакомой кровати, в лоб – неизвестно куда протягивающейся стеной, в ту секунду, когда я начинаю шарить вслепую, весь отчий дом мгновенно выстраивается во мраке.

Проснувшись в первую ночь возвращения в отчий дом из дома умалишенных, я, по старой привычке, инстинктивно протянул руку к стене, и снова получил удар в лоб. Оказывается, Мама за эти годы переставила кровать к другой стене.

В последующие ночи луна выкатывалась из-за облака, и начиналось покачивание. Луна в окне вагона быстро несущегося поезда почти не перемещалась, казалась неподвижной.

Луна, как ветер, возвратившийся на круги своя, вернулась в это окно моего детства, описав круг не абстрактной, а реальной моей жизни. Благодаря снам, луна становится вечным, то тревожным, то успокаивающим атрибутом моей внутренней сущности.

Так приближается катастрофа мира, которую ощущают вместе со мной лишь зверьки, живущие в земных норах. Но если я пытался привлечь внимание хотя бы нечеловеческим ревом, кто услышит их попискивание?

Только стихотворные строфы могут донести сигналы катастрофы.

Стихотворение сложилось во сне. Мне надо было лишь пробудиться в полночь и корявым подслеповатым почерком записать:

 
Есть час полуночи, ущербной луны,
Что бездну пробив, как лот,
Тревожные тени кладет на лоб
И дальние валуны.
Неясным зовом вплывает она
В уютную мглу под кров –
Тогда к берегам приливает волна
И к кончикам нервов – кровь.
И – чутко, как пульс – протяженность пространств,
Где звери льдов и пустынь
Зрачками, впав в лунатический транс,
Тянут лунную стынь,
Таятся в страхе, скулят, свистят
С барханов, скал, из кустов.
И кратеры лунно над ними висят
Предчувствием катастроф.
Есть миг полуночи, ущербной луны,
Мертвенной тишины –
И тысячи замерших родников
И мглу сосущих зрачков,
Опавшие мышцей и, сжавшись в жгут, –
Деревья, зверье, ручьи,
Как малые дети, с надеждой ждут,
Беспомощные, в ночи,
Шаги того, кто давно им знаком,
Кто в пальцах зажжет огонь
И каждой морде позволит тайком
Доверчиво ткнуться в ладонь,
Спокойный, знающий. Из тепла
И солнца – того, из дня.
Предчувствия грозны. Луна бела.
Полночь знобит меня.
 
Вечерний звон
229

Поймут ли, что мой отказ от системы углубляет философские поиски, совершает подкоп под закостеневшие формы, подобные выветрелому известняку, прохватывая их свежим ветром.

Неужели замыкается последний круг моей жизни? Это ощущение пробуждает во мне вечерний звон колоколов, предвещавший в молодости дальнюю дорогу, ткавшийся густой звуковой медью высокого призрачного мира, в котором – тогда я свято в это верил – обитали Ангелы, чье тихое, вызывающее слезы, пение можно было услышать лишь несколько мгновений после последнего тяжелого удара меди.

И даже теперь началом сна, который стремительно разворачивается, подобно полифоническому полотну музыки, возникает колокольня нашего городка, прокалывающая младенческое небо и несущая всю загадочность и полноту первых лет моей осознанной жизни .

Начинает же звон разворачиваться голосами, подголосками, канителью, строя в пространстве невидимые, но прочные опоры – литургические высоты, которые – ощущалось мною в то счастливое время – способны пронести и сохранить душу через все падения и бездны.

Но теперь я ощущаю всю свою жизнь, как цепь таких потерь и забвений.

Или, быть может, это те клочки моего существования, те глубинные знаки, что подобны зарубкам на деревьях, сквозь время, по которым я сегодня могу вернуться к истокам собственной жизни?

Наслоения моей памяти спрессовались в течение пяти десятилетий, обернувшись мифом, и я, желая того или не желая, живу в этом мифе, как мотылек в прозрачном тысячелетнем янтаре.

В молодости, ощущая вечность, как увечность, я старался спасаться суетой. Но опрокидывающий вал веры, затем – неверия, восторга и печали трудно скрывать среди суеты обычного люда.

Такое странное поведение кажется даже ближайшему окружению чудачеством, если не безумием. Все начинают с враждебной пристальностью следить за образом моей жизни, ее ценностями, наполненностью, порядком предпочтений.

Обычный человек, по мнению Гегеля, очень близко от себя проводит границу нормальности.

Очень рано у меня возникло чувство, что кто-то следит за мной, и я вздрагивал, ощутив прикосновение ниоткуда. Тогда мнилось мне, что у каждой души есть свой Ангел. Мой был особенно придирчив, и неутомимо выделял меня среди людских толп, суетящихся у приводных ремней времени. Быть может, именно поэтому я с изматывающей душу остротой испытывал, как эти людские массы вокруг меня изображают отсутствие действия, с удовольствием и непреклонной уверенностью получая явно не причитающуюся им за это мзду. Подавляющее их большинство не отличалось молчаливостью и угрожающе дышало мне затылок.

С тех отроческих лет я оглядываюсь на вереницу дней, смыкающихся за моей спиной, как воды за кормой корабля, и я вижу существа и предметы, рвущиеся в узкую горловину моей жизни, которую я пробиваю сквозь почти пять десятилетий, – лица, знакомые, полузабытые, их множество, их больше, чем нужно. И все они хотят попасть на сцену моего жизненного спектакля, хотя бы в качестве статистов или антуража, если нет возможности сыграть роль.

Душа странника
230

И я – сам режиссер и ведущий актер спектакля своей жизни, – считаю самым удивительным временем годы, когда – сам отшельник и странник – писал истинную Библию отшельничества – моего «Заратустру» – в назидание будущим бродягам-философам, которые изберут странничество формой существования. Их душевная основа произрастает из неспособности прирастать к какому-нибудь месту, и подчиняется лишь тяге, диктуемой неявной, и, все же, неотступной логикой души. Кажется неправдоподобным, что в эти стены я приносил в юности возвышенный дух музыки Генделя.

Спрятавшись в саду, который вижу сейчас за окном, я сочинял стихи, конечно же, слабые, но это была бередящая душу попытка – выйти на иной уровень чувств, языка, сменяющих друг друга горизонтов, когда я шагал вдаль, через бескрайние поля и перелески.

Отчий дом представлялся мне гнездом оседлости, корнем, от которого уходили в бескрайний мир, влекущие мою странническую душу, ветви дорог. Город представлялся мне огромным гнездом всевозможных соблазнов на этих ветвях, манил и пугал.

На этой кровати, уединившись, я любил читать запоем. Неужели эта кровать станет моей "матрасной могилой", как у любимого моего Гейне, и на таких белых простынях я умру?

Конечно, это несравнимо с провонявшей лекарствами, мочой и немочью сошедших с ума людей палатой дома умалишенных. И, все же, в какую глубокую бездыханность вгоняет эта мысль.

А разве все ночлежные дома, гостиницы, съемные углы, холодные постели не возбуждали мгновенный страх – отойти ко сну на этих, вроде бы чистых, но застиранных чужими руками, простынях, и не проснуться.

Все эти, ограниченные четырьмя стенами, пятачки пространства, напоминающие могильные и вовсе не фамильные склепы – мертвые дома, памятуя сумрачного неприветливого Достоевского, который мной причислен к моим любимцам – Гёльдерлину, Гейне, Стендалю, не говоря уже об Эмпедокле и Гераклите.

Читаю и перечитываю его "Записки из подполья". Вот, описанное им, такое знакомое мне, типичное петербургское жилище, подобное обителям моих скитальческих лет:

"В комнате, узкой, тесной и низкой, загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками, тряпьем и всяческим одежным хламом, – было почти совсем темно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал, изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна была наступить совершенная тьма".

А через всю мою жизнь сейчас, в отчем доме, ощущается присутствие тени моего отца, как тени отца Гамлета, проступающей в совершенной тьме. Вот, я и вернулся – чего греха таить – в мой мертвый последний дом. Страшно знать точное место, где меня положат в землю рядом с отцом, у церквушки в Рёккене.

В счастливые годы моего детства провинциальный городок Наумбург виделся мне центром мира. Но, замкнув круг моей жизни, я вернулся в него и не узнал. Дома стали ниже, мостовые одряхлели, жители состарились. Вспомнилась старая жестокая шутка нашей бесшабашной молодости: что это за существо на трех ногах. Ответ: старик, опирающийся на палку, даже если это инкрустированная золотом трость.

231

Человек, напрягший выше всякого человеческого предела свои глаза, прежде чем ослепнуть, увидит то тончайшее, что никто не смог бы разглядеть.

Человек, напрягший свой ум выше всякого человеческого предела, перед тем как сойти с ума, поймёт то, что никто до него понять не мог.

За всё надо платить. Когда мы однажды совершили прогулку с виллы Рубаначчи до раскопок Помпеи, я понял, что это единственное место, где бы я мог устроить свое постоянное пребывание, и тогда я изрек: "Селитесь на склоне Везувия". Древние греки, чтобы выдержать такое понимание реальности, создали свою трагедию, в которой происходило как бы полное погружение человека в смерть.

Я твердо верю в то, что и наука имеет свои пределы. В исследовании отдельных явлений она, в конце концов, непременно натыкается на то первоначало, которое уже невозможно познать рационально.

И тогда наука переходит в искусство, а ее методы – в инстинкты жизни. Так что искусство неизбежно корректирует и дополняет науку. Это положение стало краеугольным камнем моей "философии жизни".

Читаю свои книги в состоянии полной вольности души, чье восприятие абсолютно ново в свете обета молчания. Удивителен рождавшийся, по сути, из Ничто – пример композиции, не нуждающейся ни в «наполнении», ни в переходах, ни в пустых пассажах, – композиции, чья напряженность никогда не ослабевает, ибо в ней просматриваются одни только мысли, сбегающиеся ко мне извне, сверху, снизу, как им предназначено ходом событий или молниеносным озарением.

Так устраивают подкоп под все общепринятые системы, пробивают бреши в неведомое.

Философ будущего станет экспериментатором. Он волен идти в любом направлении, даже в том, которое, строго говоря, ему не следовало бы выбирать.

232

Недавно, в отсутствие Мамы, я рискнул прогуляться, хотя мне было категорически запрещено уходить далеко одному.

Дошел я до незнакомого перекрестка, и долго стоял, постепенно осваиваясь в его шуме, красках, вертикалях и горизонталях каменных строений, контрастирующих с необузданной свободой неба.

Со второго или третьего взгляда возникло ощущение, что я уже когда-то здесь был. Затем, я углубился в лабиринт улиц, переулков, шел, куда несли меня ноги. Начинало казаться, что уже никогда не выберусь из этого лабиринта. И вдруг – опять перекресток. Я потрясенно замер: это ведь тот же самый. Надо было совершить такой круг жизни, теряться, отчаиваться, чтобы вновь вернуться по кругу, как возвращается ветер.

Но в том-то и дело, что вернулся я с иной стороны, вышел на тот же перекресток после еще одного круга жизни, но все виделось под иным углом. Был ли это круг или спираль?

Показалось мне, что жизнь моя была крестным путем, а перекресток – лежащим плашмя крестом распятия.

Но потерять сознание я мог лишь из страха – потерять точку присутствия в окружающем, казалось бы, знакомом с детства окружении.

Я – вечный странник, лишенный дороги. Может быть, это и есть признак безумия. Сводит с ума паук, висящий на нити в углу комнаты, явно последовавший за мной из палаты дома умалишенных, преследовавший меня там, – паук из гнезда Канта, названного мной роковым пауком, считавшимся немецким философом, умеющим медленно и неутомимо плести паутину, чтобы поймать в нее, как муху, весь мир.

Муха, случайно залетевшая в комнату, жужжала и билась в оконное стекло, и как-то, незаметно для меня смолкла. Я даже спохватился через какое-то время. И вот, finita la comedia, мертвая муха висела в паутине.

Давно не получал такого удовольствия, сметая паутину вместе с мухой и пауком.

Поблекли Гейне и Стендаль, отчаянно приблизился Достоевский.

233

Не могу незаметно пройти по улице. Мерещится по ту ее сторону мой двойник, не то, чтобы неотстающий, а идущий параллельно. Только брошу взгляд на ту сторону – он тут как тут. Остановлюсь, он продолжает идти, пока не исчезнет за углом, чтобы снова возникнуть на другой улице. Он неотступен, даже если на прогулке меня сопровождает мать.

Я тяну ее с собой на вокзал. Долго гляжу вослед поезду, чувствуя ее тревогу: боится, что неожиданно вскочу в поезд – сил у меня для этого достаточно – или брошусь под колеса. Мысли у меня такой нет, но невозможно представить, что выкинет не подчиняющееся мне подсознание.

Мне по-настоящему горестно, что я лишен снежной, нежно рисующейся в небе альпийской вершины, радуги брызг над водопадом, черного камня, незабвенной Сильс-Марии на высоте тысяча восьмисот метров над уровнем моря.

Дорога – вся квинтэссенция моей страннической философии. И дороги я тоже лишен.

В Турине я с превеликим трудом сдерживался от соблазна выброситься в окно, особенно после того, как хозяин Фино красочно описал мне историю с лошадью, начисто стертую из моей памяти, тяга к окну стала невыносимой. Но в ходе его рассказа внезапно вся картина события вернулась в память, я ощутил на лице своем слезы: конь плакал. Чтобы отвлечься от всего этого, я бросился к фортепьяно, играл и пел к вящему неудовольствию хозяина.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации